— Пойду, — выдохнул Иван, и ему стало жарко.
Отец все так же вторил тете Мане, облокотившись о стол и упрятав лицо в ладони, а Николай говорил Антонине:
— Поживет у одних — поживет у других. Нюся пока у нас остановилась. Нельзя же в конце концов ребенка родной матери лишать.
Антонина словно выплакалась вся, сидела отрешенная, катала Мании мякиш, и он уже был темен, как застарелая печаль.
— Поцелуй свою мамочку, Ваня, — после нового куплета близко подвинулась к Ивану мама Нюся, — кого ты стесняешься, сынок?
Иван сбоку посмотрел на отца и, по возможности необидно отстраняясь от мамы Нюси, выбрался из-за стола.
Теперь отец один пел «Посиялы огирочки». Ивану и раньше доводилось слышать, как певал ее отец в компаниях, но то была как бы другая песня, тягучая, с малопонятными словами, невесть за какие свои свойства прижившаяся в русских застолицах, а сегодня Иван вдруг почувствовал, что исходит от этой песни неведомая сила и горечь.
— Оставь ребенка, Нюся, — сказал Николай, — пускай он на улку сходит, успеете еще завтра наговориться.
У крыльца в темноте старухи досиживали вечерний час. Песня отца и его старой, по первой жене, свояченицы Мани доносилась сквозь распахнутое окошко. Старухи, похоже, давно вслушивались в пение.
Иван присел на краешек скамейки, пощупал гладкую кожу куртки.
— Вот, куртку на «молниях» подарить собирается, родная-то мать, — как-то странно сказал он, словно новые эти вещи на нем надеты временно, как совсем чужие и ни по какому праву ему не принадлежащие. — Куртку да часы вот. «Звезда» называются или «кирпичики».
Старухи пошевелились.
— Жить к себе зовет, — кашлянув, продолжал Иван. — «Иди, говорит, стыдно тебе за меня не будет»…
Старухи ничего не ответили, и Иван напрягся, пытаясь выделить голоса. Но тут отец враз умолк — будто с каким-то умыслом, — и последние слова песни неуверенно вывел надтреснутый голос Анны Осиповны, отчего-то вдруг по слышимости такой далекий, будто истончившийся в печали потерянный счет кукушки.
Иван встал и пошел на пустырь, где два часа назад он гонял мяч. Эта недавняя его беззаботность поразила сейчас Ивана. Он сел на утоптанную траву и стал глядеть на вызвездившийся к ночи небосвод. На запястье непривычно ощущался кожаный ремешок, часы тоненько постукивали. Что-то древнее и прекрасное пробуждалось в высокой теплой ночи. Иван чувствовал, что и с ним происходит какая-то перемена, — словно неявная глухая боль по несбывшемуся детству куролесила, теснилась у него в душе, чтобы избыть себя раз и навсегда и уже к нему не возвращаться.
1968
До войны он работал счетоводом в колхозе, жил в маткиной избе с беременной молодухой и мало думал о мире за околицей.
Война протащила по белу свету — где в полный рост, а где и ползком, зажавши голову под мышку. Незадолго до победного дня жена Феня, надорвавшись на лесозаготовке, умерла в далекой алтайской деревне, оставив ему, как писала соседская грамотная ребятня под диктовку матки-колхозницы, шестилетнего неслуха.
В дороге, а потом и дома демобилизованный солдат размышлял о разном, и ему все чаще было не по себе при мысли, что, по всей вероятности, снова придется щелкать деревянными костяшками счетов в колхозной конторе. Какой-то перемены в своей жизни хотелось Егору, смутные и гордые мысли о ненайденной лучшей доле волновали его, и он все выжидал, по нескольку раз на день оглядывая подживающие раны. Домна Аверьяновна втихомолку поплакивала, наблюдая за смурным сыном-фронтовиком, а он тут как раз вскоре возьми да и приведи из райцентра, куда ходил в военный стол становиться на учет, новую себе жену и мать для своего голопятого Степки, да и заяви старухе матери, что надумал-таки сорваться с места — подамся, мол, на прииски, знает он об одном таком по рассказу погибшего взводного, до войны работавшего геологом.
— Господи, какой тебе еще прииск, Гоша! — всплеснула руками Домна Аверьяновна. — Сам чуть живой.
— Ничего, мама, теперь оклемаюсь. Да тут и недалеко, рукой подать…
— Чего там делать-то будешь? — спрашивала старуха, не знавшая, что и подумать о таком решении сына.
У Егора горячечно поблескивали глаза.
Читать дальше