Но ведь если бы не война, говорил в Ваньке второй голос, то отец оставался бы дома, и матери не пришлось бы носить в карманах казенную муку со склада, и тогда не надо было бы искать правых и виноватых!
Горестно чувствуя в душе, что все-таки дело не столько в самой войне, сколько в чем-то совсем другом, касающемся только натуры человека, Ванька как бы сознательно хитрил: думал настойчиво, как о причине, только о войне, и год от года незаметно гасла, улетучивалась, как туман на солнце, его обида на родную мать, и вспоминалось о ней все реже и невнятней — разве что когда из родственников кто-нибудь без всякого умысла, по простоте душевной, заговорит вдруг о ней: где-то, мол, сейчас Нюся, помнит ли о тебе, Ваня?
И вот приехала, разыскала — значит, помнила.
Но о чем это они говорят, зачем перемывают косточки прошлому, неужели все так и должно было быть?!
Вдруг к месту и не к месту вспомнилась прочитанная где-то притча об Адамовом ребре. Иван тихо засмеялся, представив себе, как он встал бы сейчас и, поддаваясь шальному желанию, сказал бы отцу: «О чем вам еще тут спорить? Разве ты не знаешь, что мама Нюся вся как есть произошла от тебя самого?» Отец бы луп-луп глазами, а мама Нюся ударила бы в ладоши — победа на ее стороне.
— Я как знала, как чувствовала, — ищет мама Нюся в эту самую минуту сочувствия у сестры Мани, — что он меня своим офицерским аттестатом попрекнет. Скажи, Маня, шибко ты на Колин аттестат разжилась, жиру-то небось наела, а? — Она как-то вынужденно, одиноко смеется, и смех этот больно отдается у Ваньки в груди.
— Другим было не до жиру, быть бы живу, а этой, видишь ли, сытой жизни хотелось. В тридцать втором, еще до знакомства с тобой, — смотрит отец прямо в глаза маме Нюсе, — я та-аку-ую голодуху пережил, что тебе и не снилась. Помню, — повернулся он к Николаю, — ночью является к нам — а в то время я еще в деревне жил, с матерью в колхозе состоял, — является мой троюродный братан, Степка Сидоркин. Вот встал он в дверях, как пьяный, и говорит: «Ты, дескать, как хочешь, Федька, а я иду в колхозный склад — там бричку с зерном разгрузили, из района потемну пришла, я один, говорит, видел… А сторож-то Федул Власьич хоть и с ружьем, а туговат на ухо, ты же сам знаешь… И тот лаз-то, если одну доску на крыше приподнять, — ты помнишь ли еще, не забыл, как в пустых сараях этих мы парнишками в войну играли?» Как сказал он мне про это — у меня аж внутри все замерло — шутка ли: зерно! Да то зерно, если приваривать потихоньку-помаленьку в чугунке в русской печке, даст и жизнь и силу. А у меня от слабости-то уж ноги стали пухнуть — утром еще приду, бывало, на колхозный двор, поделаю там что могу, а к обеду уж домой и на печь, это семнадцатилетний-то парень!
Отец помолчал, выжидательно скосившись на маму Нюсю; занятая, видно, своими мыслями, та неопределенно усмехалась.
— …Ну, как сказал это Степка-то, я молчком-молчком скорехонько натянул свои бутылы и на улку было, чтобы к сараям дуть. А матка-покойница как встала в дверях, как запричитала: не пущу, и только! Своего, мол, нет, но и краденого на дух не надо! В жизни, мол, в роду не было мазуриков!.. Я пометался-пометался, не лезть же через матку. Степка матюгнулся и ушел один, зерно-то он и стибрил, видать, сколько там смог унести, да и выжил, бугай бугаем. А матки-то моей, — отвернулся отец к окну, — вскоре после того и не стало, от голодухи, ясное дело. Она и знала, что не выживет, а все одно меня не пустила. С тех пор я и в деревне-то не бывал ни разу, а эта мне, — с ухмылкой кивнул отец на маму Нюсю, — мозги еще тут думает вправлять: «Человека из него сделала! Из колхозников в люди вывела!»
— Нашел о чем вспоминать — про тридцать второй год. — Мама Нюся все это время, пока отец рассказывал, никого не стесняясь, подправляла на виду у всех черным карандашом свои узенькие выщипанные брови и ало мазала губы. Ванька никаких кудрей терпеть не мог, и краску на лице тоже, и их Антонина, к примеру, никогда не имела дело с плойкой и помадой, а сейчас он смотрел на прическу мамы Нюси и холодел при мысли, что вот и волосы-то ее, в мелкий барашек, реденькие и тусклые, словно застиранные, были будто бы издавна родными Ваньке, и других волос он вообще не представлял. — Дура твоя матка, Федор, была — колхозного зерна для спасения единственного сына пожалела. А я вот ради своего — Ванечка, голубь ты мой ясный, ну скажи, соскучился по маме, пойдешь к ней жить? — я ради своего на преступление пошла, му́ки приняла, а сына спасла.
И такая тишина оборвала эти ее последние слова, что было слышно, как за домами на пустыре победно закричали Ивановы приятели-футболисты, и только тети Манин муж Николай еще стукнул вилкой о сковородку и, как бы испугавшись этого звука, тотчас тихо пристроил вилку на клеенку, убрал со стола руки и старался жевать с паузами, жевнет — и остановится, жевнет — а остановится, словно прислушиваясь: не нарушает ли эту торжественную тишину.
Читать дальше