И побелевшее, уже нечеловеческое лицо вплотную придвинулось к другому, встало над ним, налегло на него, как налегли на отшатнувшиеся женские плечи тяжелые руки.
— Будешь петь! И плясать будешь!
Сузились плечи, чтоб… вскоре, налившись глухим бессилием безудержного гнева и отчаяния, округлиться, распрямиться, завертеться, закружиться в тесном кольце подрагивающих колен, прыгающих бород, разверстых ртов, взбухших колбас, распотрошенных окороков, липких барилок, потных рубах, шершавых рук, вонючих носогреек, жирных сапог, похотливых шаровар, опрокинутых чарок и взмокших усов.
Пляши, пляши, Марина: восемь сотников пьяны тобой (девятый, Бужак, в эти минуты по степи скачет и тоже пьян, но другим, другим опьянением, — девятый, Бужак, цепкими горстями пьет хмельную радость, — девятый, Бужак, к заветным кострам несется, чтоб там рапортом коротким радость свою расплескать и тут же взять ее на цугундер, свернуть на послушание, как сворачиваются на послушание воинские шинели).
Пляши, пляши, Марина: восемь сотников пьяны тобой (девятый, Бужак, тоже пьян, но другим, другим опьянением, — ищи, ищи-ка ветра в поле!), десятый, Дзюба, глаз с тебя не сводит. Так глаз не сводил с тебя гусар Миша Сомов в первом ряду Зиминского партера, когда ты лежала на коврике и гадала на картах, — напророчили тебе, нагадали тебе карты жуткую древнюю женскую русскую долю с санным путем, с разбойничьим посвистом, с виселицами и мукой ночной в жаркой постели с опостылым.
Пой, Марина, потому что поздно уже, поздно плакать о том, что мохнатая бурка и малиновый башлык, в зимнюю вечернюю стужь тепло и чудо принесшие (а как хорошо было когда-то под этой буркой нежиться!), обернулись ненавистным белым бешметом и подлыми посеребренными пуговицами…
Кружит, кружит голову неуемная, бессильная ненависть… кружился, вертелся, извивался пестрый, как восточный базар платок, бахромой мазал по волосатым губам, и тогда летела в сторону очередная табуретка, и ярая рука, вынырнув из шаровар, пыталась схватить, поймать ускользающий живой волчок.
Два сотника помоложе, расставив ноги, пригнувшись, остервенело тискали, мяли, дергали гармошки, и гармошки, точно девки, которым в кустах озорно груди ущемили, визжали с всклекотом. Издали из вишневых садов ответно отзывались другие гармошки, тренькали балалайки, неслись женские податливые гульливые смешки: дзюбинские хлопцы водили ночные свадьбы.
И в последний раз пристукнув каблуками, Марина, шатаясь, кинулась к двери; в спину, вдогонку понесся вой обманутых.
— Дзюба! — исходил слюной, перегаром и гнусаво скомканным криком сотник второй пешей сотни — безносый, плоскогубый, выструганный сифилисом Митнюк. — А с песнями как? Мать твою в облу! Гостей надувать? Гостей не уважаешь?
Дзюба перебил дорогу Марине:
— Теперь пой! — и ухо ожег огневым, спиртом и страстью перевитым, шепотом. — Мою любимую… из первого действия.
Марина прикрыла глаза, в стиснутых зубах свистело неукротимое дыхание.
— Дай гитару! — тихо проговорила она, не открывая глаз, а когда открыла, — обвела комнату исподлобным, искушенным взглядом и крикнула Дзюбе:
— Садись посередине.
Отметая все по пути, Дзюба расчищал место; на середину вколотил стул, уселся верхом, на спинку стула легли локти, а над локтями повисли, натекая, воспаленные глаза — две впадины, смолой облитые.
Гогоча, отходили сотники к стенке; детское любопытство пробивалось сквозь икоту и пьяную дурь.
Кошачьей повадкой метнулась Марина на середину, охаживая стул, белый бешмет, лакированные сапоги; в руках у нее истошно заныли первые переборы гитары, но тут же, нытье отшвырнув, обернулись лукавым перебором, — и взмыл поверху дразнящий, завлекающий, густой, словно из сот вытекающий, грудной низко-глубокий голос:
Любовь свободна, мир чаруя…
Дрогнули белые чесучовые локти…
Законов всех она сильней…
В кругу кошачьих извивов душно, душно бешмету. Все туже и туже круг… крепче, крепче надавливают локти спинку стула.
И потек голос, едко, угрожающе выговаривая:
Меня… ты любишь, я ненавижу, —
Так берегись…
С треском разлетелась спинка стула.
И, рванув к себе Марину, подбросив ее на руках, смяв, скомкав, подбородком налегая на ее грудь, Дзюба прыгнул к двери — к докторскому кабинету, к постели.
— Ненавидишь? Ты так? Из песни слов… Ведьма… Не выкинешь. Ведьма… счастье мое… Кармен… Любовь моя…
Читать дальше