Уронив голову на плечо Сомова, Марина полулежала в санях, раскинув руки.
Из-под платка оренбургского, пухового (где только раздобыл его Сомов, чего только не приволокла мохнатая бурка!) по ветру бились посеребренные пряди волос, бледным румянцем горели чуть смуглые щеки, едва шевелились полуопущенные ресницы. А когда вдруг приоткрывались они, чтоб, поднявшись, вновь опуститься от сладкого бессилия, затуманенные глаза силились напоследок понять, осмыслить:
— Куда, куда ты меня везешь?
И никли: расстилался бескрайный белый плат снегов, под белым платом чудесно и сладостно не думать, не мыслить, не гадать. Летела земля, летели пригорки, то вскочив с разбегу, то падая вниз, и тогда вместе с ними, стремглав, стремглав, падало небо. И блаженно улыбаясь, говорила Марина, чуть придушенно, как спросонья, от одного слова до другого замерев:
— Вези, вези, куда хочешь… Как хорошо… Будто крылья за спиной. Все равно, куда, но вези. Устала я. Пайки… зубной порошок вместо пудры, крысы в уборной. Чудно: Миша Сомов и я. А я тебя отталкивала, над письмами твоими смеялась. Теперь ты посмеешься… Я голодная, государственная… пигалица. От прежнего только песни. И то не те. Согреешь, накормишь и бросишь. Скажи, бросишь? Ты кто: краском? Жулик? Или комиссар очень важный? Все равно… Все равно… Сладко… дух захватывает… Вези, вези, куда хочешь.
Тянулся, тянулся белый, неведомый, неведомо-белый путь.
На рассвете проснулась Марина: серел вокзал, озябшими собаками лаяли натужно одинокие паровозные гудки. Молча повел Сомов Марину рельсовыми разулочьями.
Догорали скупые, припавшие вплотную к земле редкие огни плоских сигнальных фонарей, мычали быки в хвосте застрявшего воинского эшелона, вокруг двух-трех жиденьких костров переминались, точно стреноженные, сонные красноармейцы, сумрачно выползали из снежно-мутной каши пакгаузы, будки.
В нетопленом искалеченном миксте Сомов сказал Марине:
— Жди меня. Я скоро вернусь. Будут спрашивать — запомни: никакого Сомова нет. Зовут меня Валико, а по фамилии Цавашвили. Я грузин, и ты грузинка-жена. Но ты больна и не встаешь.
— Хорошо, — покорно ответила Марина и легла на бархатные лохмотья.
Точно капли с колодезного сруба, падали в пустоту и в пустоте исчезали минуты, часы.
Холод, окно в купе застлано, зимний заслон повис сверху донизу, — все, как в уборной театра имени Луначарского: и стужа прежняя, и прежний запашок нежилого квадрата, и те же елочки на стекле, и если подышать на них и в причудливой вязи дырочку просверлить дыханием прерывистым, беспокойным — что увидишь: новую смену старых декораций?
Падали капли…
— Театр, опять театр, — проговорила про себя Марина и крепко, до боли, — туже, туже затянула на себе платок, сдавливая виски, щеки, губы…
Бекеша… вдоль истерзанного диванчика… под бекешей комок: и не шевелится.
Кармен, где твой бумажный цветок?
Когда цветет вишня.
В вишневых садах тонул Белый-Крин, — оторвался от степи, махнул на нее рукой, на выжженные просторы ее, и укромно укрылся под розовеющим навесом, трепетным, зыбким.
Христианские избы по трубы — по горло — ушли в розовеющую цветень; еврейские домишки, более хлопотливые, вылезли тормошливо вперед.
И наказал атаман Дзюба, строго-настрого, маузером подкрепляя, вишневые деревья беречь, на варку не рубить и евреев на них не вешать, а вешать на синагогальном дворе: ближе да скорее к ихнему богу, да и вишня не опоганится.
В степь, в никуда убегали евреи и натыкались на плотную цепь тачанок: звено к звену, тачанка к тачанке.
Под колесами, меж лошадиных ног, под тачанками разместились распластанно девичьи косы; женские парики — знак мужниной еврейки-жены — похожие на скальпы, валялись в навозе; белые, полосатые, серые юбки, исступленной схваткой раскромсанные, мокли в лошадиной моче. Расхлыстанный вопль сотни ртов, перекошенных, разодранных до ушей колким ужасом степного одиночества, прорвал, протаранил нерукотворное розовеющее плетенье.
И в это лето на дней десять раньше обычного стал опадать вишневый цвет.
Белый-Крин полюбился Дзюбе, — и в первый же день послал он Бужака, сотника, командира первой конной сотни, вороной, к Сосунцу, к правобережному, сказать, что летовать и зимовать будет в Белом-Крине, стены строить, становище крепить, и что просит Сосунца и всю его братву к себе в гости, на новоселье, чайку выпить с дзюбинской молодой вишней, а потом сообща чесануть на Голту, на Вознесенск.
Читать дальше