Ёрник остался позади. Мерин сбавил ход, зафыркал с облегчением, словно отгонял от себя липучие страхи.
«Так что, Мирон Аверьяныч, – криво усмехался сам себе Федор, – на том свете ты и можешь схорониться от меня. Повезло тебе, прям сказать, повезло. Да уж ладно... последний раз потешу я ретивое свое – на сани брошу тебя поперек, как дрова...»
Поглядывал вперед: должны показаться два креста, две могилы. Одна – старика Шаталова, другая – Дарьи. За неделю до войны померла. Мирон тогда на своем настоял, не захотел на сельском погосте хоронить, пусть, сказал, поблизости покоится.
Только ее смерть не остепенила Карякина. Вот и теперь, погоняя мерина, пробормотал, мстительно усмехаясь:
– Попомнила она меня, жениха своего! Ох, попомнила!
Он высторожил ее в Сафроновом распадке. Знал, что на богатые клюквенные елани похаживает. Когда он вырос перед ней – наглый, ухмыляющийся, – Дарья обмерла: неспроста это. Вспомнила, что Мирон говорил про ружье, ругнула себя.
– Здорова была, невеста! Гляжу, не больно взрадовалась суженому своему. Ай не нравен я тебе стал?
– Уйди с дороги, Федор, – трудно выговорила она побелевшими губами. – Добром прошу, уйди.
– Ишь ты, добро-ом... А как же насчет поговорить, понежничать? Ить я свое законное так и не сорвал, ты, сучка, все своему Мирону отнесла. – И вдруг заревел, шагнув к Дарье: – А где моё?!
Та швырнула в Федора плетенку и бросилась назад по тропе.
– Миро-он!
Рухнула со всего маху наземь от Федькиной подножки. Ловко, по-кошачьи вскочила и снова упала под навалившейся на нее тяжестью.
– Кричи, стерва, кричи! – дышал он ей в лицо. – Тут можно, тут хоть разорвись. Знаю, где нынче Мироха твой, не услышит...
Она извернулась и хватила зубами за кисть его правой руки. Хрипло вскрикнув, Карякин саданул ее головой о березовое корневище. Раз да другой, да третий. Дарья охнула и обмякла. Уже не чуяла, как Федька, сопя и озираясь, матерясь от боли в богородицу, с вороватой торопливостью рвал одежду с безвольного тела. Только зря суетился насильник: страх оказался сильнее его срамной похоти. Так и не вошел Карякин в охальную мочь, не опоганил свою бывшую невесту.
В подлой злобе за посрамление, самим же накликанное, Федька ломанул хрупкую ольховую ветку, длинным рывком смахнул с нее пожелтевшие листья и раз пять – с потягом, с рыком – жикнул по белому телу приходившей в себя Дарьи. Плюнул, длинно и погано выматерился и пошел прочь, на ходу застегивая портки, затравленно стреляя глазами по прогалам меж вековых елей и берез.
Дарья добралась до избы будто впотьмушках. Голова раскалывалась, хоть криком кричи. Мирону она выдумала, что оступилась на склизкой валежине и хрястнулась затылком о выворотину. Знала баба: скажи она правду, Мирон нынче же вынет из Федьки поганую его душу, да еще такую смертную кожедерню устроит, что быть детям сиротами – и ее, и Лушкиным.
Адова боль не отпускала и день, и два, и неделю. Исстрадался Мирон, на жену глядя. Он долго ощупывал Дарьину голову, вздохнул: без Акулины-костоправки не обойтись.
На другое утро Мирон уложил в телегу добрый кус солонины, двух рябков, подстреленных вечером, пяток увесистых малосольных хариусов, туес пареной в печи брусники. Бросил в передок полное беремя сена, чтоб им с Дарьей мягче ехалось, и тронул в Звонцы к Акулине-костоправке.
Увидав щедрое подношение, старая знахарка вскудахталась сердобольно, засуетилась круг Дарьи:
– Девонька ты моя! И чего ж ты терпела-маялась? Да я б давно тебе косточки поставила. Садись сюда, девонька, садись, сердешная... Надысь Митрей Полосухин из Кедровки пришкандыбал, дак он, горемышный, с Петрова дня маялся, все не шел. Колом ему по голове саданули, говорят, вроде, за дело какое-то худое. А мне-то кака беда – за дело ли, без дела, все одно жалею, горемык, на всех у меня жаль сердешная.
Костоправка все лепетала да лепетала, а свое знала: прикладывая шнурок и так и этак, сухими, чуткими пальцами обмерила голову, ощупала и огладила одной ей ведомые места да шишечки. Особенно темя и затылок прощупывала.
– Я его, сердешного, зазвала к себе, усадила вот как тебя, дак он у меня охнуть не успел. Поднялся, будто наново родился, аж гусем загоготал, во как!
– А не больно будет, бабушка? – опасливо покосилась на нее Дарья.
– Выдумала – больно! Больно тебе сейчас, девонька, а как поставлю косточки, и про хворь свою забудешь... Вот оно, окаянное!
– Что? – испугалась Дарья. – Что, бабушка?
Мирон тоже беспокойно шевельнулся на лавке.
Читать дальше