Слава, известность, признание… Их не было, но я жил предчувствиями. Еще ничего не произошло, а я уже привык.
Тебя напечатали, ты — знаменитость. Никаких сомнений. Живешь и мыслишь на правах знаменитости. И вдруг прозрение. И стол не твой, и чаша не твоя. А толку? Уже испил из той чаши. Сил оттолкнуть ее нет. Однако ж будоражишься душой, пыжишься для форсу. Дескать, не потерплю. Сегодня приду и скажу: я вор. Нет, не сегодня, завтра. И пока это завтра подступало с каждой минутой все ближе, я выискивал причины, почему завтра мне никак нельзя этого говорить, разумнее всего подождать до послезавтра, и вот тогда… Лицо покрывалось испариной, будто под дождем. Я представлял, как говорил бы со мной редактор газеты, не будь тех самых рассказов. Никто не присылает писем с курьером, никто не вызывает. Приехал и растворился. Я — одна миллионная частица, не подвластная человеческому глазу. Обо мне забыли. Меня нет. Сказал же редактор, подавив вздох сожаления: «Ваши репортажи м… м… согласитесь, они могли быть лучше».
Смягчил, хотел сказать резче, передумал. А все почему? Я автор рассказов, в которых что-то от Чехова, раннего Куприна. И вообще Гиляровский писал хуже.
Он перешел на затененную сторону улицы. Года два назад здесь торговали газированной водой. Теперь тоже торгуют. Автоматы, напыжившись, смотрят на прохожих. Автоматов шесть, очередь только у двух. Нет стаканов.
— Эй, Углов! — его кто-то взял за руку. С трудом угадал Гущина. Мешали темные очки. Вяло пожал руку.
Говорит Гущин тихо, с одышкой, сохраняет в голосе ту особую доверительность, которая выдает в нем человека, осведомленного больше, нежели другие.
Редактор Гущина жалует. Последний на этот счет заговаривает редко, однако ж слухов о каких-то особых отношениях не опровергает.
Максим Гущина недолюбливает. Гущин об этом не догадывается, со всеми просьбами обращается именно к нему.
— У меня к тебе дело, — говорит Гущин.
«Ну вот, — невесело подумал Максим. — И у этого дело. Куда ни кинь — деловые люди. Один я бездельник».
— Я тут письмишко одно получил. — Гущин пригладил волосы, и Максим только сейчас заметил, как они лоснятся на солнце. А еще он заметил грязные разводы на рубахе. Ему стало неловко, и он отвернулся. — И знаешь, откуда письмишко? — не унимался Гущин. — С Севера, чувачок один пишет. Приезжай, говорит, есть для вашего брата аховый материалец.
Под ложечкой неприятно засосало. Максим поежился и уже в который раз подумал о почтальоне, письмах, о Шувалове подумал: главный чего-то недоговаривал. Он слушал Гущина и прикидывал в уме, что же такое мог недоговорить главный.
— Раз приглашают — поезжай.
— «Поезжай»! — передразнил Гущин. — На какие шиши? Командировка нужна.
От Гущина следовало отделаться. И Максим пообещал Гущину командировку. Но прежде неожиданно спросил:
— А фамилия какая?.. — Спросил и вдруг понял, что сделал это не машинально, абы что-то спросить, осознанно спросил.
И сейчас вот чувствует испарину на лице, ждет гущинского ответа.
— Фамилия? — удивился Гущин. — Чья фамилия?
— Друга твоего.
— Ах, друга! — Гущин поправил очки, пожал плечами: — Лапин его фамилия. А тебе зачем?
— У меня друзей на Севере навалом. Мало ли, общих знакомых найдем.
Гущин поморщился:
— Север большой…
— Большой, — согласился Максим. — И всего одна буква разницы.
— Какая буква?
— Нет-нет, это я так… Бывай, Гущин. На Север так на Север. А звать его как?
— Кого?
— Лапина. Кого же еще?
— Ираклием. Слушай, чего ты к нему привязался?
— Ираклием, значит. Это хорошо. У тебя отличные друзья, Гущин.
Он-вдруг заметил, что стоят они на автобусной остановке.
— Мне пора, — говорит Максим, хлопает Гущина по плечу и вскакивает в первый попавшийся автобус.
Гущин хотел что-то сказать, но автобус уже тронулся, и Максим видит, как Гущин снимает очки, смотрит на уходящий автобус, словно в очках тех думать трудно.
Наташа — машинистка, точнее секретарь-машинистка. Сегодня она делает много ошибок. Наташа дует на уставшие пальцы, уже в какой раз вынимает резинку и осторожно подтирает рукопись. Нет, сегодня у нее определенно не клеится работа. Наташе хочется плакать. «Заболеть бы, — думает Наташа, — или еще лучше — умереть. Нет, умереть хуже, тогда не увидишь, как все будут переживать и жалеть тебя. Пусть что-нибудь случится, только так, чтобы не очень больно. Все бегут по коридорам: «Что вы говорите?! Не может быть! Боже мой, какое несчастье!» Максим Семенович пытается скрыть слезы, но у него ничего не получается. Вот и хорошо. Так ему и надо — деревянный человек. Разговаривает, как с маленькой. Девчонки из машбюро втихомолку посмеиваются. А толку… было б над чем».
Читать дальше