Здравствуй, земля родная, здравствуй, земля-кормилица! Тихо ты отдыхаешь от непомерных трудов. Шел я к тебе сначала истерзанными, поруганными, кровью людской пропитанными шляхом, проселком, полем, лесом и огородом — шел. Шел на восход на скорбный, шел на закатные сполохи, верных друзей теряя, болью и гневом палим. Ехал опять к восходу, к ясной заре рассветной, слушал говор колес. Видел: труба печная скорбит над могилой избы, и российская церковь над взгорком висит, как в распятии, к небу прибита гвоздями вражьих снарядов, и сломаны, как соломины, трубы заводов усопших; и всюду руки, сильные руки наши краеугольный камень, как в колыбель ребенка, бережно так кладут. И клялся я жить за каждого, кто не вернется домой. Ты уж прости, родимая, что не сумел я такого, что не выдержал клятвы, что, миновав две жизни, снова пришел в свою. Ты уж прости, что радость душу мою шатает, криком охриплым рвется из потаенных недр.
Пал солдат на колени, вжался лицом в сырую горько-соленую землю, шибко маяться стал.
— Слушай, — земля сказала, — ты погоди, не майся, ты подымись, служивый, я не виню тебя. Ты подымись, утрися да ступай скорее: матушка проглядела все глаза свои; невестушка ждет не дождется, не слушая ни наветов, ни вдовьих состраданий, ни шепота женихов. Поди, поклонись им в ноги, поди, оглядись пошире и после поймешь, какая клятва твоя была…
Над молодыми кленами листок пролетел возвышенно и раннею сделался звездочкой на задумчивом небе. Ветер, в овраге рожденный, по дороге помчался, но не успел солдата до самой деревни нагнать.
Деревня ты деревянная, соседство мое выручальное, босопятое детство мое. На звере, давно приученном к оглобле да хомуту, сидел я маленькой блошкою, ногами вцепившись намертво в жилистые бока. А речка была, как млечная, и конские губы мягкие хлебали из тихой воды вечерние соцветья звезд. И гулко стучали ботала, переглушая кузнечиков, перебивая пописки, пальбу ночного костра… В железном седле прицепа сидел я в пыли отплужной, лишь зубы одни блестели на кирпичном лице. И зерна в межи струились золотой канителью, и жизнь зарождалась сызнова, и снова метель мела. И старый учитель глобусом вертел, как хотел, и где-то на этом шарике, на шкуре медведя, развернутой между меридианами, деревня его была…
В избах еще сумерничали, и только одно окошко все светилось навстречу, будто в лучах зари. Скрипнули двери знакомо, вышла в тот час на крылечко в белом платочке мать. Этот платок не сымешь даже усталой ночью, в этом платке и в праздник будешь смеяться и плакать на самом почетном месте за большим столом.
Праздник прошел по избам, добрых людей созывая с водочкой да закуской — что у кого найдется для поминания молчаливого, для веселья с песнями, с сокрушением половиц.
Шли старики степенные, отстрадовавшие дедушки наши русские, у которых морщина каждая — прошедших бед отметина. Шли солдатушки: две руки на двоих, две ноги на двоих. Шли вдовицы, которым песнями нашими российскими долго еще горевать. Девушки шли, и румянец пробился на щеках, зацелованных стужами да непогодами, с робкой надеждою шли. И была среди них счастливая, самая наисчастливая, и в веселую полночь прошептала солдату обжигающим ртом:
— Я рожу тебе сына, сына-богатыря.
Сено пахло медовыми росами, соками полудня июньского, пахло парным молоком.
И когда пробило время, вышел солдат из дому, вспоминая, что ему говорила земля. То бы слово цех ему вымолвил, то бы слово лес ему высказал, если б к ним он живой пришел:
— Жизнь одна человеку дадена, только так проживи ее, парень, — за себя и за тех, которых косая в темень вечную унесла, обломай врагам хребтину, доработай, допой, долюби.
Огляделся солдат пошире и ответил станку, что в цехе с ним попутно поговорил, и ответил старой лайке, и родному ответил полю:
— Будет сын у меня расти.
Светлой памяти отца моего
Доната Ивановича Крашенинникова
Матушка притулилась к печке, закрыла глаза, обронила с колен узелок. Печка была круглой, в черной железной кожуре, от нее тянуло холодом; выпуклую чугунную дверцу топки законопатила белесая пыль. Махонькая комнатушка полустанка, затоптанная, заплеванная, теперь была пустой, словно люди, что забивали ее вчерашним утром, снялись одновременно. Только в углу, спиною к свету, сидел мужик в залосненной шапке с подвязанными наушниками и звучно чавкал. Он обжирался уже давно, и куски хлеба с лоскутьями сала, иногда мелькавшие в замаранных пальцах, и запах чеснока меня изводили. Я старался не дышать, не глядеть старался, но видел даже хрящеватые уши, которые тоже вроде бы жевали.
Читать дальше