Открытого процесса над нами не вышло. Многомесячное следствие на Лубянке не привело нас, троих обвиняемых, к единому согласию. Без такого партнерского согласия процесс не вытанцовывался. Махнув на нас в конце концов рукой, следствие передало обвинительное заключение, подписанное, как я уже сказал, главным прокурором Советского Союза, в Военную Коллегию Верховного суда СССР. Иона Никитченко, будущий наш судья на Нюрнбергском процессе главных военных преступников, человечек с мелким личиком крысы, снял в приговоре статью от 1-го декабря 1934 года, гарантирующую смертную казнь, и пустил нас троих в десятилетнее скитание по срочным тюрьмам и лагерям. Евгений Бугаевский не снес долгой дороги: спустя год после приговора, в 1938-м, он скончался в первой из предписанных нам срочных тюрем – Вологодской. Он был давно и тяжело болен, а тюрьма не санаторий.
В собачник принесли мое предварительное обвинение на одной странице и карандаш, чтобы я мог написать на обратной стороне листа свои вопросы и опровержения. В обвинительном заключении указывалось, что я состою членом подпольной троцкистско-террористической организации и что, посетив в апреле сего года члена этой же организации Евгения Бугаевского, вел с ним антисоветский разговор, клеветал на руководителей партии и правительства и высказывался в том смысле, что их всех надо убирать со своих постов как провалившихся в экономике и политике, даже если для этого понадобятся активные практические действия. Подобные преступные разговоры и задуманные действия попадали под Уголовный кодекс РСФСР, статья 58 (особые преступления против государства), пункты 8 (терроризм), 10 (антисоветская агитация) и 11 (антисоветская организация – группа единомышленников). К этим пунктам 58-й добавлялась еще зловещая статья от 1-го декабря 1934 года, мстительно объявленная на весь мир в день убийства Кирова.
– Набор у вас! – с уважением произнес болгарин, поинтересовавшийся (через плечо), что я с таким вниманием изучаю. – Даже если скинут иной пункт, остального хватит на всю жизнь.
Меня душили удивление и ожесточение. Я удивлялся тому, что мне приписали слова и действия, так же подходящие мне, как седло корове. Ни в яви, ни во сне я не чувствовал себя врагом властей, тем более – врагом общества. Так беспардонно оклеветали меня, и надо теперь изыскивать оправдания, доказывать, что я вовсе не я! Бесконечно оскорбительно логически убеждать кого-то, что явная ложь – не более, чем ложь. И, схватив карандаш, я набросал на обратной стороне листа не опровержение обвинений, а стихи о том, что я мог числить за собой.
Начинается строгий суд.
Признавайся. Тебя не спасут.
Ночь безжалостна и свежа,
День у следователя в плену.
Что имелось и где держал –
Покажи. Не скрывай вину.
Перед следователем сухим
Ты читаешь свои стихи.
Говоришь ему: признаю
Прегрешенья свои сполна.
Все имелось – любовь, жена,
Уголочек в скудном раю,
Дочь, мечты, две стопки стихов,
Ночь, крадущаяся в бреду,
День в трудах да еще в саду
Шорох трав и листвы глухой.
И вина есть – любил весну,
Осень, лето, седой ковыль,
Лес мятущийся, ветер, пыль
И народ свой, свою страну.
Так суди же меня скорей
Без открытых для всех дверей
И без жалости. Не должна
Жалость быть в превратном уме.
Так огромна моя вина!
Так безмерно, что я имел!
И в конце поставил дату – 11 июня 1936 года.
В эту ночь малярия трясла меня с особой жестокостью. А когда лихорадка прекратилась, рубаху можно было выжимать, как после дождя. Высыхая, белье становилось почти жестяным, его уже нельзя было смять, а только согнуть. Зато после приступа меня обволокивали горячечные видения, до того фантастические, что жалко было отрываться от них. Хворь все больше превращалась во что-то наркотическое.
С новыми допросами Сюганов не торопился, выдерживая меня в духоте, без бани, без чистого белья, без прогулок. Зато часто появлялись новые люди, сменявшие тех, кто проводил здесь два-три дня. Я вскоре стал единственным старожилом в камере № 6 Лубянского собачника. Новые люди жадно интересовали меня – от них веяло волей, иные приносили с собой и запахи хороших духов. Я вникал в характеры и судьбы – понемногу и по неволе вырабатывалось то внимание к человеку, какое впоследствии принудило меня уйти из физики в художественную литературу.
Одного из постоянно менявшихся обитателей собачника я хорошо запомнил. Его ввели в камеру отощавшего, ослабевшего, смертно перепуганного и указали место рядом со мной. Он был средних лет, в хорошем заграничном, но не просто помятом, а жестоко вымятом костюме, в красивой когда-то рубашке, теперь вряд ли чище половой тряпки, и с рыжей щетиной на щеках. Только этим – давно не скобленной бородой – он был схож с нами, в собачнике парикмахеров не водилось. Зато в одежде мы, взятые сразу с «воли», еще сохраняли какую-то опрятность. От нового сокамерника густо несло этапом – грязными нарами, переполненными парашами, умыванием наспех и без мыла. На Лубянке – и в собачнике, и в тюремных камерах – параш не было, нас по требованию выпускали под надзором охранника в нормальные уборные.
Читать дальше