Еще не просыпаясь, я ощутил свет в окнах, отраженный и усиленный выпавшим снегом. Ленясь открыть глаза, я потянулся, отдаваясь чувству какой-то подщелкнутой бодрости. Высунув руку из-под того теплого, что лежало поверх меня, я намеревался взять табак и бумагу с табурета, но рука моя не нашарила ничего и возвратилась в теплоту. Неожиданная боязнь быть застигнутым врасплох охватила меня. Я раскрыл глаза и капельку растерялся.
Был уже полный день, в тесные окна сочилась белесая и скудная пасмурь. Я сидел на полу у Буслова, а сам он дремал на своем келькшозе, запрокинув неподвижное и бледное лицо и выставившись вперед беззащитным горлом. Я долго разглядывал его, дивясь устройству человека, пока не утихли в памяти моей воспрянувшие было события прошлого вечера. Вдруг мне стало отчего-то ужасно обидно, я кашлянул каким-то тонким и продолговатым звуком, и тут Буслов открыл глаза.
— А, ты проснулся уже, — сказал он, растирая ладонями лицо.
— Где я? — спросилось у меня само собою, и мне не понравилась дрянная томность моего голоса. — Где я и что я делаю?
— Да что с тобой? — подивился Буслов. — Ты сидишь на тулупе и находишься у меня.
— Я знаю, что у тебя, — полузакрыл я глаза, — но я не помню, кто ты.
Это случайное «ты», сорвавшееся с языка, я решил удержать в разговоре как первое завоевание мое.
— Я Виктор Буслов. Чего ты ломаешься? — и он встал.
— Я не ломаюсь, — отвечал я холодно, но решил переменить тон. — А просто у меня ослабела память. Скажи мне, что это случилось вчера?
Он поглядел на меня вопросительно, но я сделал вялый взгляд, и он поверил.
— Да ничего не случилось, — нехотя сказал он, — так, паршивая история. Ну, пили и врали наперебой…
— Да-да! — вскричал я. — Помню… я злоупотребил вином и свалился под стол. А ведь знаешь, мне нельзя пить. Это разрушает меня и приносит мне медленную смерть. И потому я видел ужасно жестокий сон, мне приснилось… какие-то белеклические блюки снились сперва…
— Ты посиди, я за чаем схожу. Чай прочищает голову, — перебил он мой поток и ушел из комнаты.
Оставшись один, я огляделся. Скверный содом стоял в комнате. Между опрокинутыми стульями стояла темная лужа разлитого пива, и в ней плавал трехкопеечный бон, заерзанный в чьем-то кармане до необычайной гнусности. Дым табачный отстоялся низкими пластами и прокис. Сильно дуло от окон, как будто острые ножи пропихивались в щели: унтиловская зима вступала в права. Уверившись в безопасности окружавшего меня молчания, я сбегал к пианино; вдавленные клавиши верхнего регистра и полусметенная рукавами пыль живо напомнили мне разрушительность бусловского взрыва. Осадок вчерашнего хмеля и неполная ночь сна ознобили меня, но мне было отчего-то хорошо, и мне не стыдно признаться в этом.
Я едва успел сесть обратно на пол и прикрыть ноги тулупом, как вошла Пелагея Лукьяновна.
— Прислал с тобой посидеть, — объявила она, поглядывая на меня с нехорошей остротой.
Я встал и расправил гримасами слежавшееся за ночь лицо, потом пересел на келькшоз. Снова бодрость охватила меня и мысли напружились, как мышцы, готовые к работе. Но я старался не думать, стараясь продлить приятнейшее ощущение бодрости. Четко встали в моем воображении все обстоятельства появления Раисы. Как это ни странно, так чувствует себя тот, кто, уйдя из острога, приходит на нежилую землю и влажными глазами смотрит на дикую ее прелесть. Мнятся ему тогда и веселые дымки будущего поселка, и скрипы сотен лопат, и говоры крепких людей, которые придут за ним. Он счастлив уже тем, что понимает бедность своего воображения, отягощенного памятью о безрадостных предыдущих днях. Не питая никаких особенных надежд на успех у Раисы Сергевны, ибо понимаю глупую никчемность и лица моего, и личности, я все же рад был ее приезду, как камню, который кинут в отстоявшуюся скуку нашу. Но были у меня и другие соображения…
Нянька сидела против меня и гладила Хвака, вылезшего из-под келькшоза.
— Послушайте, Пелагея Лукьяновна, — приступил я, чтоб только не задремать. — Вы эту собачку любите? — Она подняла ко мне сухое свое и маленькое лицо. — Собачку эту, говорю, обожаете вы или нет?
— Это Витечкина собачка, — строго сказала она, по-детски отстраняя Хвака от руки моей, протянутой погладить.
— А вот китайцы, как по-вашему, зачем их Бог творил? Нужно им жить или нет?
Она ответила не сразу.
— Что ж, и они дышут, — подозрительно уклонилась она.
— А что, по-вашему, лучше… чтоб Хвак поколел или десять китайцев утонули, а?
Читать дальше