Появление уток внесло успокоение в мою душу: быть может, по спокойному поведению птиц — понимал, что ничего и никого страшного тут нет — ни в воде, ни в прибрежном лесу, — кроме разве меня самого, вооруженного дробовиком. И стало весело, словно сижу с пучком крапивы где-нибудь за плетнем возле дома, подстерегая голоногих девчонок, а они идут мимо, разыгрались и не подозревают, какая опасность для них таится в трех шагах. И совестно стало, что страхом заболел. Тихо-тихо разрядил ружье — а то еще охотники смеяться станут, как вернутся.
Курилась легким туманом теплая вода, шумно купались утки на маленьком плесе. От их плеска дробилась и снова собиралась в колеблющуюся полосу лунная дорожка, бор шептал ласково и сердито, и, смутный в серебро луны и тумана, подошел дед к моей лодке, присел на борт в самом носу, вздохнул, переводя дух. Я так и не признал — был ли это хромой мельник, ходивший вот с такой же суковатой палкой, белый от седины и мучной пыли, вечно пьяный и неразговорчивый; или приблудный муж бабки Аксютки из нашего села — настоящий леший, которого и встретить-то можно было лишь в бору — то с мешком сухих шишек, то с корзиной грибов, то с лукошком земляники или ведерком калины; или кто-то другой из деревенских дедов… Для меня они в ту пору были на одно лицо, как, видно, и дедам чужие мальчишки кажутся одноликими. Одно лишь мне странным почудилось — он подошел, не спугнув уток, хотя среди них была пара пугливых и чутких крякв.
Дед бормотал что-то не то мне, не то себе самому, не то бору, воде и камышам, слова текли ровно, как текут они в молитве и заклинании, и странен был едва уловимый смысл их:
По листьям, по водам, по топям стучите, мои паучки,
Стучите, шепчите всему водяному народу:
Трава-одолень потушила цветы-огоньки,
Трава-одолень опускается в черную воду.
Недаром хохлатые утки плескались зарей,
Белела куга от летучего серого пара,
И плакали старые сосны живым янтарем,
И билась о воду крылом на закате гагара.
Опять стрекоза, как речная беда, зелена,
Висит на осоке сухой и трепещет пугливо,
И рыбы, подобные лунам, всплывают со дна,
И луны, подобные рыбам, гуляют в заливах.
Знать, черный придет и болотечко выпьет олень,
Плотины падут, и озера заплачут ручьями…
Ты в полночь откройся, глухая трава-одолень,
Над черной водою, над страхом зажгись лепестками-лучами…
Возможно, он говорил иначе, наверное, даже и не в рифму, но мне отчетливо памятны сами слова, и в полудетском уме моем они сложились в стихи, потому что не хотелось их забывать, а стихи помнятся лучше всего.
Потом тот же стариковский, с хрипотцой, голос спросил:
— Чего не стреляешь, охотничек? Аль не дозволяют?
Я лишь кивнул в ответ — язык мой забыл слова.
— Ты Алешку попроси, он не жадный мужик — не откажет разок-то пальнуть. Ему что своя радость, что чужая. А охотничья радость — самая знаменитая, она в долгих речках расстелена, в глубокие озера закинута, в глухие леса запрятана, в зыбучие болота замочена, — не для жадного да малодушного открыта бывает. Пройдешь тропинками, обшаришь травушку, в темных урманах радость свою найдешь — да тут же и потеряешь… Удачи тебе, парень…
Шумно вспорхнули с воды утки, с громким кряканьем ушли в лунный сумрак черными медленными кометами. Неслышно, как тени, канули в тростнике силуэты лысух, испуганная чернеть пробежала через водяную поляну, торопливо хлюпая.
— Жив, сторож? — послышался совсем близко веселый голос. — Не пальни спросонья — небось зарядил ружье-то?
— Не-ет. — Я удивленно моргал глазами, не понимая, куда исчез дед и как это я так поздно заметил подошедших охотников. И вдруг само собой сорвалось с языка: — Дядя Леша, разрешите мне завтра разок по утке стрельнуть?
— Разок можно, — неожиданно легко согласился дядя Леша и наклонился ко мне — взять ружье, одежду и связку дичи. Я по запаху догадался, отчего он так покладист. Но слово было дано, и предстоящая ночь у лесного костра показалась счастливой вечностью. Правда, второй из охотников предложил пойти ночевать на мельницу, да дядя Леша не согласился: — Будет с нас, Иван, — завтра вставать до зари. Да ты знаешь, каких клопов мельник развел в своей ночлежке?! Хоть на выставку — что тебе псы нахаловские.
Нахаловкой у нас, как и во всякой деревне, называли дальнюю глухую улицу.
— Это верно, — засмеялся Иван. — Прошлый раз мы с помольцами хватили малость — да и на боковую. Так знаешь, они мне чуть полбока не сожрали. Но скажи ж ты — трезвого не трогают, а чуть приложился — жрут почем зря. Чуют они, что ли?
Читать дальше