Его даже дележка хлеба не возбуждала.
— Живот меньше, чем у других, — объяснял Ванюша это своим ранением. И если кто-то, завидуя или шутя, говорил, что ему выпал большой кусок, Ванюша тотчас предлагал: — Меняемся!
Вначале это казалось блатным высокомерием (и что-то, наверно, тут было). Потом вызывало ревность. В лагере были специалисты просить. Их узнавали по вкрадчивости, по липучести, по тому, как тянули руку ко рту закурившего или получившего окурок, по нечувствительности к упрекам. Покурив в одной компании, они тотчас переходили к другой.
— Убери руку! — говорили им.
Они продолжали тянуть или многозначительно продували пустой мундштук, пока раздраженный человек не отдавал окурка.
На них очередь курящих всегда обрывалась. За ними не занимали — брезговали.
Может, их сжигала какая-то болезнь. Такой голод всегда был в их глазах и так жадно втягивались их щеки, когда они дорывались до окурка.
Об одном из них говорили, что он дым пускает глазами. И правда, когда курил, голубые, навыкате глаза его задымливались.
Ванюша не отказывал и таким.
— Откуда ты знаешь, — говорил Ванюша, когда я его убеждал, что он делится с недостойным, — может, я хуже их.
— Брось ты! — возмущался я, а Ванюша смотрел на меня своим невыносимо пристальным взглядом и добавлял:
— Или ты.
Я старался вспомнить, чем перед ним провинился, пугался и умолкал. И потом никогда не мог разобраться, шутил Ванюша или говорил серьезно. Я даже специально присматривался к попрошайкам. Но отвращение к мужчине с задымливающимися глазами, к его развинченной походке, безотчетный страх перед самим его приближением, перед пустотой его глаз мешали мне хоть как-то понять Ванюшу. В голубых, навыкате глазах жизнь вспыхивала только в тот момент, когда попрошайка догадывался, какое отвращение внушает. Человек, казалось, торжествовал. Тянул руку к чужому рту, и окурок ему отдавали, как отмахивались. Но он не уходил. Вставлял окурок в мундштук и, неприлично всасывая щеки, затягивался.
Эти люди обладали проницательностью на слабость и доброту. Настойчивость их не ослабевала, пока можно было что-то выпросить. Я ревновал, считая, что Ванюша жертвует моими интересами.
— Ты на минуту задумайся, а потом отдавай, — говорил я ему.
Ванюша смеялся.
— Подумаю — не дам. Я жадный. Лучше не думать.
За три года я прочно усвоил, что всем оставляют докурить, добытым сверх пайки делятся с друзьями, попрошаек гонят, а высокомерие вроде Ванюшиного «Меняемся!» позволяют себе по праздникам.
Костику, Дундуку, мне или другим малолеткам такие праздники почти не выпадали. Мы были недобытчиками. Костик к тому же не курил, но никогда не упускал случая сказать попрошайке: «С длинной рукой под церковь!» Мне тоже этими же словами хотелось отшить того, с задымливающимися глазами. Но было в этих словах такое, обо что самому можно обжечься. Будто на себя же накликал. Словно открывался предел, за который я из страха не давал себе заглядывать, за который мне чудом удавалось не переходить.
Но я так часто и так близко к нему подходил, что давно догадался: за тем пределом главный источник душевных бед и доблестей. Споря с Ванюшей, я завидовал ему. Я бы завидовал и Москвичу, если бы он был другим человеком.
Однако пистолет не был обыкновенной вещью. Его нельзя отдать, не передав с ним слишком многого. Мне нужны были остерегающие или ограничивающие слова. Я это почувствовал, потому что они не были сказаны.
Я, конечно, хотел похвастать Ванюшиным доверием перед Костиком, Саней и Дундуком.
За день перед тем Колька Блатыга и его дружки избили Ивана Шахтера.
Это был длинный унылый человек лет тридцати. Прозвище он получил за темное, в пороховых крапинках лицо, за вечно грязную шею. Лежа на матраце у себя на втором этаже, он незлобно отбивался от тех, кто упрекал его в нечистоплотности.
— Не смывается. Уголь! Я же в шахте работал.
— А умываться пробовал? — оттачивал кто-нибудь на нем свое остроумие.
— Так что пробовать? — лениво отзывался Иван. — Это же антрацит.
— А с койки чего не встаешь?
— А на что силы тратить?
Ему на койку приносили докурить, сюда же приходили, чтобы взять «бычок».
И в выражении его лица и в фигуре была та же унылость, которую острякам не терпелось растревожить. Однако, если очень донимали, унылость его исчезала и становилось видно, что это крепкий и нетрусливый человек. Не я один позавидовал, когда в первый день освобождения увидел в его руках большой офицерский «вальтер». Иван принес его после того, как бегал догонять немецких солдат, врывавшихся в лагерь. Днем Иван охотно показывал свой пистолет, а на ночь спрятал его не в бараке, а под крышей лагерной уборной. У всех остались опасения, что ночью кто-то придет и обыщет.
Читать дальше