— Я австриец... я не наци.
Подоспевший сменщик принес ему костыли, помог подняться, что-то говорил, протягивая колбасу. Владимир отвернулся, пошел к себе, желая одного — оглохнуть. Но плач обреченных на гибель людей разрывал воздух, проволочные заграждения, стены бараков, просил, требовал — не забыть, отомстить.
И так было не день, не два. Не день, не два мимо лагеря к соседнему рву гнали обреченных. Их расстреливали. И другие обреченные забрасывали трупы землей. А потом расстреливали их. Их оружием был плач. И они плакали — слитно, обреченно. От этого плача некуда было деться. Ампутанты забивались в постели, в жаркое блошиное тряпье. Но плач был с ними — будил совесть, наливал сердца гневом. Смотрите и запоминайте! И они выползали из бараков, издали смотрели, как страшно плакали, как падали, скошенные автоматными очередями, женщины, старики, дети.
Это трудно — смотреть, как убивают беззащитных людей. Трудно — запомнить и носить все это в себе до судного часа, не ведая, когда он наступит. Но кто-то из нас должен выжить, чтобы рассказать миру, какие они, фашисты. Теперь эти слова перекликались с заветом Лайкова-Чернова: выжить, выстоять в этих условиях — значит, победить. Сливались с призывом-плачем гибнущих во рву — смотри, запомни, отомсти. И Фурсов смотрел, думал, запоминал.
Пока они — хозяева положения. Их язык — немецкий. Надо его знать, пригодится. Так решил Владимир Фурсов, и пожалел, что в школе плохо занимался немецким. Но у него с недавнего времени память вдруг стала ясной, цепкой, и он легко запоминал то, что хотел запомнить. К концу сентября он начал понимать кое-что из того, что говорили. И сам пытался складывать речь из чужих отрывистых слов.
...А небо здесь такое же высокое и солнечное, как и в Киргизии. Солнце печет из последних сил. Деревья уже шуршат пожухлой листвой безропотно и печально. Всему свой черед: цветению и увяданию. Одно противоестественно: фашисты, война, лагеря за колючей проволокой и рвы, в которых расстреливают беззащитных.
Обо всем этом думает Фурсов под разгонистый стук колес. Они снова — в пути... Снова — набитый до отказа вагон, переполненные параши, зловоние. Пострашнее зловония — неизвестность.
Часа полтора тому назад, когда поезд остановился на задворках какой-то станции, Фурсов попросил товарищей помочь ему дотянуться до окна. Он увидел бегущие вразброд пути и женщин, подсыпавших серую щебенку под шпалы. Их никто не охранял. Единственный часовой стоял у теплушки с военнопленными, Фурсов попросил его на немецком языке:
— Разрешите опорожнить параши. Откройте, дайте подышать свежим воздухом. — Сам того не замечая, последние слова он сказал по-русски.
Женщины, ремонтировавшие пути, оглянулись. Одна, помоложе, побойчее, радостно вскрикнула:
— Наши, русские, родненькие! — и на лопате протянула Фурсову какой-то узелок.
Из будки стрелочника вывалился толстый высоченный солдат, не по росту подогнанное обмундирование плотно облегало его телеса. Он схватил женщину за ноги, дернул на себя и два раза стукнул ее головой о рельсы. У Фурсова потемнело в глазах:
— Не смей, гадина, гадина-а... гади-ина-а-а!
В теплушке загрохали костылями, затопали ногами» закричали, не видя, но догадавшись, что произошло страшное. Часовой короткой очередью полоснул повыше окна и вскочил на подножку. Поезд тронулся, Фурсов рухнул на пол...
Стучат колеса, отсчитывают километры. «Сколько же погибло нас в бою, в плену, на чужбине, как погибла вот только что эта женщина?» — думает Владимир. Думать — это тоже работать, бороться, надеяться. Многие погибли, а многие живы. Надеяться. Жива Аня. Где она? Что она? Это уже не он, а колеса спрашивают: где Аня, Аня, что Аня?.. Что Аня?
Засыпает Владимир. Но и во сне колеса спрашивают его про Аню: где она, что она? А он не может найти ее и во сне. Не найдет он ее и в жизни. Но об этом Фурсов не знает. И долго еще не узнает. И будет жить надеждой на встречу. Со временем у него в один образ сольются и Аня, и Надежда Шумская, и та молодая женщина с безымянного разъезда. При воспоминании о них сухие слезы будут жечь ему глаза. Но это будет потом, потом... А сейчас Владимир спит, и даже колесам, тревожно выстукивающим: «Где Аня, что Аня?» — не разбудить его.
Он проснулся не от шума, не от окрика часового. От свежести, омывшей его знакомой с детства прохладой, прилетевшей с берегов Иссык-Куля... Их выдворили из теплушки и погнали в сумерках вечера своим ходом. Тех, кто не мог передвигаться, оставили в Подлясках. Уже устраиваясь в палате, Фурсов увидел Супонева и закричал не своим голосом:
Читать дальше