— Не оставили в беде!
— Встретить надо, бабоньки, хлебом-солью...
Я тоже обнимаюсь со всеми, забыла о ранах. А в голове сверлит: где я слышала этот голос? Хочу пробиться к человеку, который принес радостную весть.
Внезапно вспыхнули карманные фонарики. Заметались снопики света, раздалась немецкая речь. Мы остолбенели: в дверях с автоматами наперевес стояли фашисты; кое у кого в руках были плетки. Впереди всех с белой повязкой на рукаве Дзюба. Я сразу узнала его. Он-то не мог узнать меня в толпе, да и остались от меня той, прежней, кожа да кости.
Говорит Дзюба:
— Красноармейцам обрадовались, колхознички... А ну, выходи, советские!
По нашим головам пошли гулять плетки. Женщины шарахнулись, негодуют, норовят оттолкнуть автоматчиков. Куда там...
Когда рассвело, погнали нас по пустынному заснеженному полю с волнистыми рядами неубранного льна. Дует ветер, знобит. В мутном небе потянулись на восток первые немецкие бомбардировщики. Тупое безразличие овладело всеми. Я это чувствую по тому, как все мы в молчаливом покорстве идем туда, куда нас гонят. А куда и зачем — не все ли равно. Пусть каторга, пусть расстрел — все равно.
Нет, не все равно. Нас не гонят — мы сами идем. По снежной целине, по неубранному льну... А по большаку еле ползут подбитые немецкие танки, повозки, орудия, ползут на запад. Понуро шагают раненые тоже на запад. Канонада все слышнее, напористее. Женщины мои подняли головы, и шаг их стал тверже. Снег под ногами похрустывает радостно. Так обреченные не ходят...
Нас водворили в льносушилку. Правда, не всех. Почему-то не тронули Коржуновых: отца и двух дочерей. Про них тетя Оля рассказала мне: когда в Леонидовку входили фашисты, Коржунов-отец встретил их хлебом-солью, а по бокам красовались дочери.
Чтобы не замерзнуть в льносушилке, женщины принялись затыкать дыры куделью.
Потянулись тревожные дни. Про нас словно забыли. Я слушала фронт, гром наших орудий.
— Слышите, — сзывала я женщин, — это наши пушки по их танкам бьют. Слышите, как звонко и часто — значит, прямой наводкой. А там, левее, — гул. Это гаубицы по отступающим фрицам колотят.
— И откуда ты такая грамотная?
— Ой, совсем близко, родимые мои, хорошие, «катюша» сыграла! Скоро наши появятся, честное слово, скоро!
Шура зачарованно смотрел на меня, ловил каждое слово. Однажды, когда я особенно увлеклась, он больно толкнул меня в бок. И только тут я заметила — женщины присмирели. Позади меня стоит незнакомая щекастая молодуха, нехорошо улыбается:
— Агитируешь, соловьем заливаешься... Ну, ну, пой, пока кошечка не съела, — и ушла, покачивая крутыми бедрами.
А дня через два после этого случая в льносушилку вломился (кто бы вы думали?) Дзюба. На рукаве — из детской клеенки повязка с надписью: «Пленный». Увидел меня, глаза на лоб полезли. От радости, от удивления лицо красными пятнами покрылось. И лысая голова. Я видела эти пятна на этой лысой голове, хотя Дзюба был в нашей шапке-ушанке.
Сказал Дзюба тихо, сдерживая дыхание:
— Вот и свиделись, птаха. — Подышал. — Агитируешь за Советскую власть, а в Москве Гитлер парады устраивает.
— Лжешь!.. Не верьте ему!
— Заткнись... И собирайся. — Он бесился, Дзюба, от того, что встретил меня, что в плену и что добровольно пошел в предатели.
Мне трудно идти, раненые ноги саднит, и я держусь из последних сил. Шурик подбежал помочь. Дзюба отшвырнул его, как кутенка. И снова мне:
— Шагай, а не то... — толкнул в спину, и я, спотыкаясь, вылетела из льносушилки.
Солнце стояло высоко. Искристо сверкал снег, свежий, чистый, иссиня-белый. У меня закружилась голова. Такого первозданного чистого снега я больше никогда не видела... Дзюба как бы перестал для меня существовать. А он шел рядом, изощряясь в ругани.
— Курва...
— Шмара...
— Сволочуга.
А то вдруг начинал чуть ли не хныкать.
— О чем я в лесу под Крестцами тебя просил, предупреждал? Забыла? А вышло по-моему... Распнут тебя фрицы, слаще будет? Растопчут, заживо сгноят в вонючей яме...
Я понимала: Дзюба ненавидел меня за то, что осталась прежней, какой была до плена, а у него самого оказалось две души, две шкуры. Он не только ругался, но толкал, бил, пинал меня всю дорогу. А снег звучно, ласково скрипел под ногами. На мне были раздобытые Шуриком войлочные опорки, широкие, на толстых подшитых подошвах. Идти в них было трудно, но снег под ними скрипел по-особенному, как в новогоднюю ночь. И я не замечала Дзюбы, не слышала его изощренной брани, не чувствовала пинков.
Читать дальше