— И все равно… Всеволод Иннокентьевич, человек он какой — рассказывал вам о нем.
Андрей Макарычев поднялся со стула в маленькой клетушке — кабинете, пропахшем застойным духом лекарств, что лишь сейчас отметил: сердце еще давило, ноющая боль не стихала, не умалялась.
— Да-да, все, что в наших силах, Андрей Федорович… Пожалуйста.
…Уже к вечеру он стал задыхаться. Булькало, свистело и шипело в плоской, усохлой груди, словно невидимый беркут теперь в необъяснимом гневе злился, клокотал, ярился. Воздуху не хватало, и Петру Кузьмичу в какой-то миг, как очевидное спасение, как верный исход, пришла мысль: он должен выйти на улицу, на крыльцо, сразу станет легче, отступится, перестанет яриться беркут.
Позвал жену, тихо попросил принести пимы, и та в испуге, но молча поставила сухие с лежанки пимы, подшитые и задубелые от старости; кое-как поднявшись, он сунул в просторную их теплынь ноги; Евдокия Павловна помогла надеть поношенное, вытертое бобриковое полупальто, выданное по талону в предвоенном году как стахановцу, на голову — собачий малахай, и, нетвердо передвигаясь, перебирая руками по стене, вышел в переднюю, после в сенцы, сумеречные, позвякивавшие ведрами, посудой — под ногами доски прогибались, вибрировали, — и открыл дощатую дверь на крыльцо.
Подворье было захламленным, грязным — в россыпи мокрых лежалых щеп, в оплывших кучках мусора, слюдянистых наледях; у ступеней, слева, громоздился рыхло-серый намет снега, будто бурт неочищенной сваленной соли, двор не убирали, не «вылизывали», как бывало, и он вместе с полуразвалившимися сбитыми в глубине сараями произвел удручающее впечатление на Петра Кузьмича.
Апрель сопливился, не брался по-настоящему, пасмурь затянула, запеленала округу, Ивановы белки прятались в молоке испаренном, обращенном в эмульсию, — казалось, что ни величественного и вечно лесистого хребта, ни Голубого озера, любимого и единственного в своем роде, не существовало. Петр Кузьмич знал: есть большое, будто море, степное озеро Зайсан, он даже видел его, слышал, что где-то на южных отрогах Курчумского хребта лежит красоты несказанной Маркаколь, но Голубое озеро все равно особое, несравнимое, сине́е его ничего не было и не могло быть. Впрочем, сейчас в молочно-известковой бели действительно ничего нельзя было различить, кроме захламленного двора да других таких же «аэропланов»-домов, смутно угадывавшихся в коротком порядке улицы. И он застыл, не смея и не имея возможности сделать шаг: опахнула, сжала душная сырость, какую Петр Кузьмич не мог протолкнуть в груди, хотя напрягался, и оттого почувствовал резкую слабость и дрожь во всем теле и стоял, в опасливости держась за мокрую вытертую перекладину перил. И все же там, справа, он различил сквозь сеяную бель неестественные, изломанные и скрюченные, черные, должно быть, от мокряди кроны деревьев в саду горняков. Там и Дворец — ихний, горняцкий. Сколько раз его там чествовали, возвышали его славу? Много. Давно ли там, на том Дворце, прямо по фронтону, ясно и волнительно кумач извещал: «Слава первым гвардейцам тыла!» И его фамилия значилась, и Федора Макарычева, дружка, других товарищей… А давно ли началась сама жизнь?.. «Эх, пустое!..» — оборвал он себя, чувствуя, как сырой воздух перечным жжением подирал горло.
Но тут же в сознании, все же на миг осветленном свежестью, влажным щекотным духом талого снега, возник приход Андрея Макарычева, и под сердцем защемило, зажгло от чувства виноватости: «Глупость, ерунду молол, старый пень! Чё ты об этом смыслишь, как все будет? Обидел, поди, человека! Вот уж язык-от, что у бабы на торгу…»
Он успел отметить, повернув голову, что там, где сбочь забора должна являться гора Синюха, молочно-известковая кисея чуть треснула, разошлась, и будто прозрачной синью плеснуло по глазам. А может, Петру Кузьмичу лишь почудилось такое: горючая короткая волна в этот миг захлестнула ему горло, и он, раз-другой немо, по-рыбьему раззявив пустой темный рот, тут же разжимая холодеющие пальцы на перекладине и оседая, словно в нем разом обмяк, расплавился какой стержень, рухнул в зыбкий намет снега.
…Тонкий, ввинчивающийся крик перерезал подворье и в волглом, резиново-плотном воздухе повис отчаянно звенящей струной: «А-а-ааа…» Это Евдокия Павловна в тягостном, ударившем в ноги предчувствии, рванувшись на крыльцо и увидев распростертого на снежном бурту мужа, нелепо завалившегося на бок, еще сползающего по отлогому скату, исторгла крик и повалилась рядом. Дотянувшись до Петра Кузьмича, она в неосознанности зачем-то подворачивала полы бобрикового пальто, укутывала мужа… Она, скорее подсознательно, отметила: он будто совсем уж малый, усохлый, особенно в громоздких подшитых пимах, как бы тянувших его с бурта, и немеющим сознанием, еще думая, что это он, ее Петр, Петр, но уже и дальним понятием разумея, что больше и не он, — не он, а лишь его тело, еще будто на виду у нее вытягивавшееся усохлыми немощами, Евдокия Павловна дотянулась наконец до его лица — воскового, увидела темно-красную, порченую струйку крови в углу губ, ткнулась лбом в холодный, неживой лоб мужа, судорожно забирая скрюченными пальцами ноздреватый, будто серая соль, снег, заскулила, завыла в бессилии и отчаянии — в глохлом предвечернем подворье голос ее вибрировал, дрожал жутко, не по-человечески.
Читать дальше