Едва Черноглазка положила бумаги в папку, Колдунов кинулся к сестре, припал к ее груди, заревел. Слезы посыпались из глаз Нади, но, плача, она улыбалась, ласково ероша иглистые, русые, с золотинкой волосы брата.
— Ну что ты, малышка? Стосковался? Я сама до смерти истосковалась.
Круто наклонив голову, Катрич внимательно глядел на Колдуновых. В его крупном лице с мясистым, слегка приплюснутым носом, в гриве волнистых волос, в жировом холме на стыке шеи и спины улавливалось сходство с бизоном.
Черноглазка, покинутая заседателями, тоже глядела иа брата и сестру. В ее глазах было сострадание.
День был белый от снегов и солнечного мороза. От деревни вниз, к наглухо замерзшей реке, мерцала дорожка. Я скатывался по ней на санках, жмурясь от веселого страха и стеклянного света. Мать стояла на краю обрыва, под осокорем, и, когда я, волоча санки, наверно, в сотый раз взошел к дереву, сказала с надеждой:
— Скоро жаворо́нков встречать.
Мне хотелось, чтобы он длился вечно, этот день, а ей почему-то надоела зима. Перед сном я вспомнил, как мать сказала о жаворонках, и отчего-то захолонуло в груди и затосковалось.
Через короткое время, когда вытаяли из-под сугробов холмы вокруг Ершовки и трава взялась пропарывать свалявшийся старник, мать напекла поутру пшеничных жаворонков, нарядилась, как на свадьбу, и повела меня за околицу. Мы бегали по волглой земле, держа над собой хлебных птичек, кричали-пели, что радуемся жаворонкам, ищем и не находим их в вышине, но зато слышим, как они звенят в свои золотые бубенчики.
С той поры из зимы в зиму, едва повеет от снегов подталостью, я жду весен. Правда, до тысяча девятьсот сорок третьего перевального года войны я ждал их без такого жадного желания перепрыгнуть через апрельские бураны, последние заморозки, через разливы — прямо на околобарачные поляны, где греется старость и скачет, играя в «замри», детство, в овраги с ящерицами и необклеванным шиповником, к озерам, еще студеным и мутным, на которых разве что поймаешь ерша, да и то на скудную ушицу, но у которых охота топтаться хотя бы из-за того, что щемяще отрадно видеть набеги ветра на линзовую гладь и выпуклость вод. А тут напало такое нетерпение, что мне в буран грезилось, как на Сосновых горах нежатся под солнцем мальчишки с нашего участка, с Восьмого, Одиннадцатого, с Коммунального и думать не думают о захвате гор; как по луговым поймам бродят толпы людей, рвут и едят щавель, называемый у нас кисляткой, и лук-слезун, плоскоперый, сочный, жгуче-сладкий; как отец Кости Кукурузина идет берегом заводского пруда, стреляет из бьющей кучно «ижевки» по чайкам-мартышкам, а они не убывают, все летят откуда-то и летят. В этих грезах я видел и себя: бултыхался в солнце, ел неприедающийся слезун, посыпая его крупинками бурой соли, пек в песке чаек, обмазанных рудопромывочной глиной. И когда тепло осадило за день снега, я почувствовал себя так, будто должен был умереть, но по случайности спасся и бродил, как хмельной, повторяя себе: «Неужели дожили до весны? А ведь дожили!»
Прошлая зима казалась длиннее всей моей жизни.
Голодней еще не бывало. Почти не выдавали по карточкам ни круп, ни жиров, ни мяса, ни сахара. Ели картошку, кто запасся. К февралю в подполах у многих не осталось и клубня. Тощали. Пухли. С завода протаскивали колотый бочковый вар, жевали его, лишь на ночь вынимая изо рта черную блесткую щелкучую жвачку.
Умерли запахи в бараке. Выйдет бабушка в коридор, постоит, нюхая воздух, вернется обратно: живым, скажет, не пахнет. И если вдруг из какой-то комнаты заблагоухает луком, поджариваемым на хлопковом масле, или по коридору растечется аромат жаркого, начнут отворяться двери, чтобы ловить, позабыв о бережном тепле, — откуда изливается чудо?
Петро Додонов, отдыхавший дома после больницы, вспоминал о мартеновской столовой, где обычно кормился, как о самом изобильном месте на земле. Хотя у него была девятисотграммовая хлебная карточка, выдаваемая только рабочим горячих специальностей, и хотя ему было предписано врачами есть калорийную, витаминизированную пищу, он голодал. Его жена Фекла, Лена-Еля да две последние дочери — Валя и Нина, родившиеся накануне войны (гнал на счастливо до сына, но не повезло), — получали иждивенческие триста граммов хлеба. Пацанки все жоркие — отрывает Петро от себя еду, отдает им, а они все не сыты. И Катя объедает, несмотря на то что харчится в ремесленном училище. Отощал Петро, но не унывает да подсмеивается над собой:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу