— Хорошо, Виктор Михайлович, будем считать друг друга коллегами. Это во-первых. А во-вторых — соучастниками всех дальнейших событий. Вас интересуют сроки лечения. Пока ничего определенного не могу сказать. Нужно, чтобы прошло какое-то время…
— Точно не можете, понимаю. А ориентировочно? Порядок величины — недели, месяцы, годы?
— Ориентировочно речь, вероятно, должна идти о месяцах. Переломы у вас, признаюсь, нехорошие.
— А разве бывают хорошие переломы?
— С точки зрения медицины, конечно, бывают! Вы хотите знать, будете ли хромать? И об этом пока еще говорить рано. Впрочем, в одном я не сомневаюсь нисколько: от нас вы уйдете своим ходом, ножками-ножками, — и она пошевелила пальцами так, как шевелят, показывая детям «козу».
Хабаров не улыбнулся, и «коза» его нисколько не развеселила.
— Уйти от вас своим ходом, конечно, прекрасно. Но чтобы куда-то идти, шевелить ногами мало, надо еще знать дорогу. — Помолчал. Потом будто спохватился: — Простите, я, кажется, не то говорю.
Чтобы утишить боль, а боль, тягучая и злая, не давала ему и часа передышки, чтобы не сосредоточиваться мыслями на своем беспомощном положении, надо было думать о чем-то хорошем, надо было снова загнать себя в прошлое.
«На кого она похожа, эта Клавдия Георгиевна?» Он сообразил не сразу, но все-таки сообразил — на Прасковью Максимовну, учительницу литературы. Правда, Прасковья Максимовна была, пожалуй, старше. И Клавдия Георгиевна симпатичнее. Но манера держаться, интонации, стиль… Похожа.
Прасковью Максимовну Хабаров в свое время недолюбливал и побаивался. Она была хорошей учительницей, хотя слишком уж беспокоилась о сохранении дистанции между собой и учениками.
В классе не было кафедры, и Прасковья Максимовна сидела за обыкновенным столом, нисколько не возвышавшимся над партами, и все-таки у Виктора Михайловича сохранилось такое ощущение, будто учительница размещалась где-то наверху, а он — далеко внизу. Это странное ощущение не изгладилось, хотя от школы и учителей его отделяла дистанция длиною в целую жизнь.
Постепенно перестраиваясь на волну школьных воспоминаний, Хабаров с удивлением обнаружил, что едва-едва может воскресить в памяти бледные фигуры тех, кто его учил, образовывал, делал человеком.
Это открытие ужасно обескуражило Виктора Михайловича: считается, что учитель должен светить своему ученику если не всю жизнь, то, во всяком случае, очень долгое время. Ведь недаром все, кто пишет воспоминания, непременно уделяют учителям многие и обязательно проникновенные страницы. А он, кого бы он сумел назвать, доведись ему взяться за мемуары? И, совершая насилие над памятью, Хабаров заставил себя вспомнить математика, учительницу физики, историка.
Математику в старших классах преподавал высокий, жилистый, неопрятно одетый мужчина… Его звали или Павлом Ильичом, или, может быть, Ильей Павловичем… У математика был замечательный почерк, цифры, выведенные им на доске, казались напечатанными, такими они были ровными, такими одинаковыми, такими прочными… Математик мог без циркуля вычертить изумительно точную окружность, невооруженным глазом в его окружностях невозможно было определить никакого изъяна… Что еще помнил он о своем математике? У Павла Ильича или Ильи Павловича был толстый портфель, оклеенный по краю грязным лейкопластырем… Еще что? Пожалуй, больше ничего.
Физичку между собой ребята называли Этосамое. Странное прозвище было дано ей, может быть, за мужеподобную внешность, а может быть, за пристрастие к среднему роду — она любила говорить: «Каждое разумное существо должно стремиться познать окружающий мир» или: «Дитя природы, нельзя путать Броуна с Джоулем, это совсем не одно и то же…»
Этосамое не поразила мальчишеского воображения Хабарова ни многообразием мира, ни гармоничностью законов природы, ни гениальной мудростью корифеев науки, хотя и приучила его уважать язык формул и довольно бойко решать физические задачи…
Историком был Яков Борисович — самый молодой из всех школьных учителей Хабарова. Яков Борисович носил защитную гимнастерку, синие диагоналевые галифе и щегольские сапоги с тупыми, будто срезанными, носами. Такие сапоги почему-то назывались тогда «джимми». Яков Борисович подавлял воображение класса водопадами красноречия. Впрочем, его любили. Никто так легко не ставил хорошие отметки, как Яков Борисович…
Как ни старался Виктор Михайлович припомнить что-то более существенное, ничего не выходило. «Неужели все они были на самом деле такими заурядными, такими безликими?» Хабаров задумался. «Может быть, виноваты вовсе не они, а я — неблагодарный, невнимательный, черствый?» Принимать такое объяснение не хотелось. Нет, он не считал себя ни неблагодарным, ни черствым. И тут Виктор Михайлович совершенно неожиданно представил себе чисто выбритое, сухое лицо Алексея Алексеевича. Все, что касалось этого учителя, он помнил, помнил до последнего словечка, до последнего выражения глаз, до последней складочки на потертом черном реглане образца тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Подумал: «Все на свете относительно». Конечно, с таким учителем трудно было тягаться его предшественникам, а честно говоря, просто невозможно!
Читать дальше