Лида сказала, что хочет выйти хоть на час на улицу, освежиться, и они пошли. Вечер был темный — и светлый: на земле тонко лежал только что выпавший белый и чистый пушистый снег.
У него оставались от поездки какие-то деньги, он еще по дороге сюда хотел купить шампанского, но не решился, не знал, как это будет воспринято: ничего подобного в доме Лиды при нем пока не было. Теперь он сказал ей об этом, она не возражала. Они спустились по узкой, неровной и каменистой улице до ближайшего магазина, купили бутылку вина и конфет, а по дороге назад зашли к Лидиной подруге Вере. Через час они все вместе сидели в комнате Лиды за столом, были тут и Лидина сестра Зинаида с мужем и дочкой-второклассницей Танюшкой. За столом много пели, и тут он наконец услышал, как поют Лида и ее старшая сестра. У них были приятные хорошие голоса, и пели они легко, в удовольствие.
Лида же вообще поразила его. Не стесняясь присутствующих, она села с ним рядом, положила руку ему на плечо и пела, казалось, только ему одному...
Полина Герасимовна, по обыкновению, плела коврик. Лиды, сказала, еще нет, но должна скоро прийти, — «проходи». И он прошел через кухоньку в комнату, повесил шинель, шапку, расправил перед зеркалом гимнастерку, причесался. Может даже, и полюбовался собой, всем происходящим: молодой и здоровый, сержант последнего года службы, в этой уютной, всегда приятной ему комнатке Лиды... Чего, собственно, ему еще надо и чего ему еще хотеть? И ни есть ли это как раз все то, чего он всю жизнь, может, тайно и хотел и ждал?.. И не решиться ли ему, не осмелиться ли — взять и сказать обо всем этом Лиде? А уж там — пусть как получится, это ее уже будет дело — решать. По крайней мере, все станет и ясно и определенно, и он больше не будет мучиться и гадать — что с Лидой? и как ему с нею быть? и что ему вообще делать в жизни дальше? Все может решиться одним разговором, одним ее словом, а дальше... дальше они всегда уже будут вместе решать. И с этим, наверно, и кончится его давний глубинный голод, и его тайное одиночество, и его (при всей его и активности, и общительности, и веселости) — его какая-то отстраненность ото всех. Отстраненность и давний глубинный голод, которых ему ни разу еще не удавалось никогда утолить...
Разумеется, если только, конечно, он осмелится сказать это Лиде; если будет уверен, что он действительно может ей все это сказать...
Странным и непонятным виделось это ему и самому, но он все еще оставался каким-то внутренне скованным с Лидой, внутренне напряженным, неуверенным, робким. И то ли эта скованность и напряженность передавались ему от Лиды, то ли наоборот, исходили они от него? «С Женей мне было проще», — сказала ему как-то она.
Впрочем, он и сам знал за собой эту плохую черту своего характера — часто усложнять в жизни все; но и всегда не мог ничего с собой сделать. Потому что и сама усложненность исходила как естественное из его самых-самых глубин, и ему часто только и оставалось, что тайно мучиться этим. И было это с ним еще и в детстве, и в школе, и в училище, и на целине, и теперь в этом вот городе в армии: часто на тех же их вечеринках, танцах или вечерах, в своих молодежных компаниях он вдруг ощущал почти физически больную свою отторгнутость от всеобщего веселья и, молча страдая, что некому ни угадать и ни разделить с ним этого его состояния — и ни вывести его из этой его отторгнутости и одиночества, часто уже и сам сознательно еще более и более отторгался и уходил в себя. И может, отсюда где-то и начинались и его скованность, и его напряженность, и его неумение быть порою таким же, «как все».
Лиде, например, нравились его волосы — мягкие, русые, немного волнистые. В хорошие минуты она иногда перебирала их в своих пальцах и восхищалась — до чего ж они мягкие! А один раз взяла расческу и сделала ему прическу на свой вкус. «С твоими волосами, — сказала, — шикарный кок можно сделать». И прозвучало это, он услышал, у нее, как и некий упрек, что не умеет он (и дело не в армии) — не умеет быть модным. И он ничего и не стал возражать ей на этот ее явный упрек, потому что и сам знал, что это правда. Чтоб носить тот же кок, с какими ходили тогда все городские пижоны (и коих они, военные, естественно, презирали), и вообще быть раскованным, модным, ему надо было родиться и вырасти каким-то совсем иным.
Да что там какие-то моды, или тот же рокк, который и Лида (признавалась ему) в компаниях тоже танцует, и даже немного хвасталась, что он у нее здорово получается! Что там моды, если его скованность, усугубленная еще и армейским мундиром, доходила сейчас до того, что он, например, не решался пригласить ту же Лиду хотя бы в кафе: он просто боялся, что будет смущаться и ее, Лиды, и окружающих. Знает же он, что Лида любит чебуреки, что с получки они всей цеховой компанией идут в это самое кафе — «Крымские чебуреки» и Лида потом с восторгом и смехом рассказывает, как они уплетали их и как смеялись своему же обжорству, — знает, а пригласить ее туда — не решается. Да он и вообще пока не мыслил себе ситуацию, что вот они могут сидеть вдвоем с Лидой хотя бы в том же кафе, запросто есть и разговаривать. Все их нынешние отношения, все общение проходило на какой-то натянутой ноте, и вот это-то, казалось ему, больше всего и сковывало и его самого.
Читать дальше