Оладько сияет от удовольствия.
— Муки уже полтора мешка собрали, — радостно докладывает он Любаше.
Боже, как она худа и бледна, почти прозрачна рядом с этими молодыми румяными казачками! Как я не замечал этого раньше!
Мы не ели уже целые сутки.
Я выхожу на авансцену первым. На фоне занавеса, где изображен на скале маяк, отбрасывающий золотой луч в коммунизм (нарисован Шестибратовым и мной), стоит с маузером в руке загорелый моряк (так я вижу себя со стороны). На нем флотская полосатая тельняшка, грудь перепоясана патронными лентами, чёрная шестибратовская бурка словно вырублена из одного куска гранита. На бурке пылает небрежно закинутый за спину алый башлык.
Освещённый снизу тревожным пламенем задыхающихся от духоты мигающих керосиновых ламп, я долго и нахмуренно гляжу в зрительный зал. Недоумённые окаменевшие лица старух и напудренные оживлённые лица молодых казачек полны жгучего, сосредоточенного любопытства.
Угрожающе пошевеливаю приклеенными усами (проклятый клей стянул верхнюю губу).
Выдержав паузу, напряженно вглядываюсь в темноту зала и низким, приглушенным голосом читаю беспощадный приговор старому миру:
Ешь ананасы,
рябчиков жуй!
День твой последний
приходит,
буржуй!
С последними моими словами за занавесом раздается оглушительный залп из трёх обрезов. В зале сразу наступает мёртвая тишина. Эффект достигнут!
Публика с опаской ждёт дальнейших событий, подумывая, видимо: а не начнут ли палить хлопцы в зрительный зал? Пусть думает! Нам как раз и нужно это «беспокойство душ», как говорит Шестибратов, новое, революционное искусство должно волновать.
Разворачивайтесь в марше.
Словесной не место кляузе.
Тише, ораторы!
Ваше
слово,
товарищ маузер.
Грозно взмахиваю над головой маузером, в наступившей тишине слышу, как в лампах жалобно потрескивают фитили. Я полностью ощущаю свою неограниченную власть над душами зрителей. Они притихли, затаились. Но я зову их покинуть затхлые хаты, заставленные мещанской рухлядью, вещами, опутывающими человека по рукам:
Довольно жить законом,
данным Адамом и Евой…
Я зову их туда, в ту сияющую страну, где все люди — поэты, где живут художники и мечтатели:
Там
за горами горя
солнечный край непочатый.
Почти зримо и весомо я ощущаю то, о чём говорится в стихах.
Перед моим взорози возникает моряк с плаката, который висит на дверях агитпункта. Я влюблён в этот образ.
— Молодец, Костя! — Раиса Арсентьевна крепко сжимает моё плечо.
Затем меня переодевали и перегримировывали для чеховского «Медведя»: я играл старика Луку.
Вот я, уже с веником в руках, появляюсь в господской гостиной. Входит моя барыня. Более, как божественно хороша сегодня Любаша, она слегка подгримирована, у неё чуть-чуть краской тронуты губы, а на щеках светится лёгкий лихорадочный румянец. Но вдруг она смертельно бледнеет — это видно даже под гримом — и почти теряет сознание. Это от голода. Кое-как (будто так полагается по пьесе!) отпаиваю её водой, и спектакль продолжается.
Всё удалось на славу, но Плюшкин, секретарь станичной молодежной организации, с тревогой сообщает, что недалеко от реки, в Волчьем логу, замечено несколько верховых, проскакавших в сторону хутора Лебяжьего. Плюшкин советует держаться всем вместе, но сосущий, непереносимый голод толкает на любое безрассудство. Нас поодиночке распределяют на постой к зажиточным казакам, где каждого обязаны накормить и дать ему ночлег.
Несмотря на то, что мы собрали полную тачанку продуктов — муки, сала, мёда, масла, сухарей, сушёных груш и яблок, — никто из нас не позволил себе взять из этого богатства даже маленькой корочки хлеба.
Меня определили на постой к молодой вдовушке. Пока я переодевался, хозяйка ожидала меня у выхода. Я вложил в маузер обойму с патронами и перебросил через плечо обрез.
— Гляди не проспи, — предупредил Шестибратов. — Выезжаем на рассвете. Задерживаться нам нельзя ни часу.
Ночь полна ветра и звезд. Я спотыкаюсь в темноте.
«До нас тут рукой подать», — успокаивала хозяйка. Но эта «рука» оказалась длиной вёрсты в четыре. По двору на цепи металась огромная кубанская овчарка ростом с доброго теленка. Хозяйка закрыла калитку на засов и провела меня мимо рычащей собаки в хату. Засветила лампу и пригласила раздеться. Я снял шлем и шинель, а обрез на всякий случай положил рядом с собой на лавку. Хозяйка подняла в полу крышку и, взяв лампу, полезла в погреб. Я огляделся по сторонам. Зеркальный шкаф. Комод. В полумраке на буфете медно поблескивал самовар. На стенах фотографии. Осторожно, чтобы не зашуметь, я поднялся и стал рассматривать снимки. Молодой казак в черкеске, молодцевато подбоченясь, стоял у тумбочки на фоне нарисованной пальмы. Вот он, уже с усами и георгиевским крестом, снят с кривой обнажённой шашкой в руке. «Видно, хозяин, — определил я. — Но где он сейчас?»
Читать дальше