Не раз и не два бабы избивали ее до полусмерти за то, что соблазняла их мужиков. Но Ганночка была неугомонной: заживут раны, сойдут синяки — и опять веселая и всем доступная.
Наконец выгнали ее из села. Долго бродила Ганночка по белу свету. Была в публичных домах Пинска, Бреста и даже Варшавы. А на старость вернулась в Морочну.
Никто теперь не напоминал ей о прошлом. Но звали, как и прежде, Ганночкой. Купила она хату из двух комнат. В одной жила, а в другой открыла лавку. У нее охотно все покупали, потому что лавка старой шинкарки была далеко за селом, а эта стояла почти в самой середине Морочны. К Ганночке стали относиться с таким же уважением, как к писарю или старосте. А солтис даже шапку снимал при встрече. Но и он все-таки не величал ее Ганной или Анной Ефимовной. Ганночка сперва на это обижалась. А потом свыклась. И даже полюбила уменьшительное и немного пренебрежительное имя: оно напоминало ей детство, в котором всегда для человека находятся какие-то дорогие, незабываемые минуты…
Единственной радостью в жизни Ганночки стали вечорки. Она готовилась к ним с большой любовью и вкусом. И молодежь охотно просиживала у нее долгие зимние вечера.
За окном раздался веселый скрип снега. Ганночка зажгла лучину в коминке. Янтарные смолистые щепки из старого соснового пня вспыхнули ярко, с треском и шипеньем. Желтоватый мерцающий свет заполнил комнату. Сразу стало теплее, уютнее.
Ганночка живет не по старинке. Комин из мешка она выбросила сразу же, как купила хату, а вместо него сделала аккуратную печурку на шестке большой русской печи. Перед каждой вечеринкой она белит этот коминок, оно чище и светлее.
Распахнулась черная разбухшая дверь, и в клубах белого морозного пара в комнату вбежали девушки. Каждая с куделью или недовязанным чулком. Шумят, хохочут, целуются с хозяйкой, раздеваются, складывая одежду на сундук, и бегут к зеркалу, вмазанному в печку над шестком. Правда, в этом зеркале ничего не разглядишь, потому что оно в тени. Но то, что нужно, девчата ухитряются увидеть даже в темноте.
— Хлопцы идут! — подает хозяйка сигнал.
Точно козы, прихваченные возле стожка, девчата бросились врассыпную. Быстро расселись, кто где успел: на лаве, на скамейках, на треногих раскоряченных стульях. Веретена пущены в ход. Головы деловито и равнодушно склонены набок, как будто все здесь трудятся с самого утра.
Входит Савка Сюсько. Девчата прыскают, хихикают, но на приветствие отвечают дружно, почти хором.
Одет Савка шикарно: на нем кучерявая папаха, коротенький белый полушубок с черным лохматым воротником, закрывающим половину спины, серые, плотно обтягивающие кривые тонкие ноги галифе из домотканого сукна. Он в новых, еще скрипящих постолах с белыми онучами, аккуратно, чуть не до колен обмотанными оборами, круто сплетенными из черного конского волоса. В этом наряде Савка похож на молодого длинноногого аиста, который уже умеет летать и потому законно гордится своим великолепием. В руках у Савки приспособление для вытачивания веретен — тугой лук и полуметровый чурбак с крючками на концах.
Положив инструмент на лежанку, Савка степенно, по-хозяйски раздевается. Вешает одежду на большой дубовый пакил, вбитый в стену возле двери, поплевав на руку, приглаживает волосы. Проходит в угол за печью и пристраивается со своим токарным станком на маленьком треногом стульчике так, чтобы хорошо видеть Олесю, но самому оставаться в тени. Он боится насмешек Веры Юрковой, что сидит рядом с Олесей. У этой дивчины язык острее бритвы. Когда работа пошла на лад, украдкой посмотрел на Олесю и прошептал:
— Для тебя веретено делаю. Легонькое будет, прямое, лучше, чем у Веры. Ей-бо!
Олеся краснеет, еще ниже опускает голову, еще пристальнее смотрит на кудель и молчит. Сидит она в глухом углу, как и положено самой молодой на вечорках. Но веретено ее чаще других выбегает на середину хаты. Взяв за острый конец и сильно шаркнув ладонями, Олеся опускает его на пол. Крутясь, как юла, пузатое, тяжелое от волглой пряжи веретено идет полукругом по полу, тихо, бесшумно. Макнув пальцы в воду, налитую в деревянную чашечку, Олеся так и льнет к мягкой, серебристой, точно иней, кудели. Вся подавшись вперед, она не только пальцами, а, кажется, всем телом, всем существом своим тянет из кудели ровную, почти невидимую нить. Когда она так уходит в работу, лицо ее становится нежнее, тоньше и печальнее.
Обежав полкомнаты, тяжелое, пузатое веретено покорно возвращается к пряхе. Та подхватывает его и начинает наматывать на него накопившуюся на руке круто ссученную нить и как бы нечаянно оглядывает комнату: что за хлопцы пришли еще и чем они заняты. И опять наклоняется к кудели, опять забывается в работе и в своих тайных девичьих думах.
Читать дальше