— У тебя же своя любовь была.
— Любовь — нелюбовь. Вначале так думал: ну, приласкалась бабенка, от тоски — знаешь же, что у ней получилось. Пугнуть бы ее надо, а я как-то разжалобился, уступил ей раз, другой, а уж потом по торной тропинке… Жил я с ней, а всерьез о ней никогда и думать не думал. А чего ж думать? Накатится тоска — идешь. Она всегда жадная, доступная, лопочет что-то под ухо. И потом, когда разъехались, нечасто вспоминал. Что было, то было, да лебедой затянуло. Все считал, не мое счастье. А вот последнее время сам не знаю, что случилось: нейдет она из головы. Все слова ее вспомнил, думал даже то, что она хотела мне сказать. Понимаешь вот, умела она заглянуть в душу, успокоить, и слова у ней всегда находились будто совсем простые, а в память врезались как. И вот чувствую, в каком-то долгу я перед ней. Это, Клавушка, как воздух, я думаю. Дышишь им в полную волю и забываешь о нем, а остался без него — и каюк тебе.
— Имеем, не дорожим, а потерявши, плачем.
— Все это присказка, а сказка впереди. Я что сейчас должен делать, если знаю, что ей плохо?
— Погоди-ка, Алешенька, ведь у ней муж. Уж как они там живут — это их дело.
— Клавушка, милая моя, пойми вот. — Алексей встал из-за стола, прошелся по комнате, в пимах, в мягком теплом свитере, большой, тяжелый.
«Заматерел, — ласково подумала Клава и неожиданно заключила: — Считаться теперь станут с ним».
— Клавушка, — продолжал он, прислонившись к тесовой переборке и спрятав руки за спину, — я, наверно, не смогу тебе объяснить… Ты пойми такое дело…
— Ну что ты ходишь вокруг да около? — прервала его Клава и, насмешливо пристукивая по столу ребром ладони, отчеканила: — Ты хочешь, чтоб к тебе вернулось прошлое. Так?
— Я б женился на ней.
— Хоть ты теперь и совсем большой, однако и больших бьют, ежели они чужих жен облюбовывают. Ты поживи дома, осмотрись — может, какую свободную выглядишь.
— Толковал я тебе, толковал, и ничего-то ты, Клавушка, не поняла. — Алексей вернулся за стол, выпил, долил Клавин стаканчик и уговорил ее выпить. Клава отпила половину мелкими, обжигающими горло глоточками и, чувствуя, что лицо ее разгорается, закрылась смуглыми руками. На пальцы ей с височков пали легкие завитки волос. Но Клава тут же пригладила их ладошками, обежала пальцами всю прическу и запечалилась вдруг:
— Все говорят, что я гордая, а я от своего порога ни одних сватов не завернула. И вообще взяла бы я свою жизнь да перекроила всю. Пусть бы мне говорят — вдоль, а я б резала поперек. Ты вот говоришь о ней, о хвоей Женьке, а я сижу и завидую. Радуюсь, что зуб-то твой не достает до нее… Ты мне скажи, Алешенька, отчего это вы, мужики, все такие робкие да трусливые? Ведь ежели ты ее любишь, так укради ее, увези. На днях в газете вычитала: где-то в селе Азигулово татарские парни воруют невест. И невесты молчат: плохую же не украдут. Значит, гордиться можно, если украли… А что же я сижу-то с тобой, Алешенька? Ведь у меня там сто голов ревмя, поди, ревут. Провались они все. И работа вся пропади пропадом. Хоть бы украл меня кто-нибудь. Пусть старый, некрасивый, а я бы его все едино любить стала — за решительность.
— А про Сергея так ничего и не сказала.
— Поманю пальчиком, — и прибежит. Что про него скажешь!
Ушла Клава, видимо, огорченная: может, окинула взглядом свою неудачную жизнь, и горькая тоска ворохнулась на сердце…
Было ядреное, ясное утро, какие часто перепадают в марте после прокованных крепким морозом ночей. Стеклянно-студеный воздух еще не обогрелся, и тянуло над замерзшей землей острым свежим холодком. Только на припеке уже отмякла земелька, и дерево, и озимая травка зазеленели молодо, свежо; откуда-то взялся и деловито полз по вытаявшей прогалинке черный жук-долгоносик, похожий на мужика-работника в черной дубленой шубе, туго-натуго перетянутый в поясе ремнем. И оттого, что свежа травка и уже каким-то весенним заботным делом занят жук, к оттого, что схваченная морозом дорога с самого утра притаивала, молодое чувство весны и обновления охватило душу Алексея властно, и крепко.
Чтобы освежить голову после выпитого и уже только потом идти в правление, Алексей через огород вышел на берег Кулима и долго и жадно оглядывал родные места. С реки тянуло мокрым снегом и обветренной глиной обнаженных крутояров. На той стороне, высвеченный солнцем, густо чернел сосняк заказника, а там, где проглядывалась пустота, где розовел на молодом ветру осинник, голые — белым-белы, как первый снег, — стояли березы. На реке, против огорода Тяпочкина, обтаяв и осев чуть не до льда, валялись дровни, и то, что дровни валялись и на головке их уже не было связи, совсем убеждало, что зиме пришел конец.
Читать дальше