За поворотом реки я увидал вьющийся над рощей дымок. Что-то ласковое, уютное чувствовалось в этом дымке, чья-то нежная рука, видно, разводила этот костер. Горький любил костры. Мне захотелось подойти к этому костру, повидать людей и, может быть, рассказать о них Горькому.
Вытащив лодку на отмель, я пошел по дорожке через рощу. Деревья склонились надо мной. Пахло обомшелыми пнями, липой, землей, сырой и стесненной здесь.
Вскоре в просвете между деревьями я увидал голубую даль, а над нею светло-желтое вечереющее облако. На опушке как-то особенно зелены были листья деревьев и серьезно лежала коричневая рубчатая земля, покрытая их тенью. В этой тени на старых встрепанных коврах сидело у костра несколько цыган.
Поближе, на тускло-красном ковре, старая цыганки кормила хлебом с рук белую корову. Возле деревьев, нерешительно переминаясь, стояла вторая белая корова, а три желтых и несколько овец осторожно и тихо, точно накатом, приближались к старухе. Скот, повидимому, отстал от колхозного стада, и старуха, когда-то, быть может, тоже пасшая скот, мечтательно забавлялась с ним.
Возле самого костра на лилово-синем ковре сидели молодые мужчина и женщина. Они держались за руки и смотрели в глаза друг другу, смотрели так любовно и пылко, что от зависти морщины пошли по сердцу. Привалит же людям такое счастье. Молодость и любовь так пылали, что, казалось, затмевали огонь костра.
Мне хотелось поговорить с цыганами, и, сказав, что у меня нет спичек, я подсел к огню и стал раскуривать трубку. Старуха, потрепав корову по голове, приблизилась к костру. Она взяла у меня табаку, свернула папироску и только затянулась, как закашляла. Узкие глаза ее от кашля налились кровью.
— Конец! Не могу курить. Последнее лето живу…
— Зачем же последнее? — сказал я. — Надо лечиться.
— Э, голубь, все равно — лечись не лечись, раз тебе уж дорога указана, уйдешь, — сказала она хрипло. — Будет. Накашлялась, начихалась в своей жизни.
И вдруг неожиданно, указывая рукой на видневшуюся вдали белую колоннаду и зеленую крышу над ней, старуха сказала:
— Вот бы мне куда, голубь. Вот бы там я исцелилась.
— Да там не санаторий, — проговорил я. — Там Максим Горький живет.
— То и говорю. Какой меня санаторий излечит, какой доктор, когда они всех цыган за конокрадов считают. Нет, меня только Максимушка Горький может исцелить.
— Чем же он тебя может исцелить, бабушка? — изумленно спросил я.
— Тем и исцелит, за чем к нему иду.
— За чем же ты идешь?
Старуха подумала: говорить ли. А затем сказала:
— Он один знает, один и скажет. За тем к нему и иду. Он будто большое колесо, с него смерть как вода скатывается. «Она» к нему, а он ее оттолкнет — и она прочь. Почему? Потому, что много ходил по земле, и не зря ходил. Мы, цыгане, тоже ходим. Только мы кашеварить любим и зря много останавливаемся, а его настоящая ходьба должна быть без остановки, а он, Максимушка, если и устал, заблудился, разжег костер погреться, а тут подошел служивый и скажи дорогу, — он кашу оставил и пошел дальше. Ищет. Его ни квашеным, ни соленым не остановишь. Сказано: горьким лечат, а сладким калечат. Да, голубь…
— Значит, он нашел?
Старуха, опять подумав, сказала:
— Нашел.
Что же он нашел, бабушка?
— А вечный корень. Во мхищах нашел, в топях, на самом дне. Настой тот корень на пол-литровке, пей по рюмке, выздоровеешь, будешь жить вечно. Он это нашел,
Молодой цыган вдруг опустил руку девушки, повернул к нам лицо, и мы чуть не ахнули: такое оно было счастливое и удивительное. Особенно неистощимо прекрасны были глаза. Старуха только что сказала о мхище, а глаза молодого цыгана, жадные, густые, напоминали мне «камень моховик», аметист с прожилками волокна, которое походит на мох. Искрометные, неизмеримые глазища. И так было понятно, что девушка осталась сидеть не шелохнувшись, не опустив руки на колена, а держа их в воздухе, ожидая, когда парень повернется опять к ней. И лицо у ней было тоже такое прекрасное и счастливое, что и вглядываться в него страшно.
Молодой цыган воскликнул необыкновенно горячо:
— Ты хотела, я тебя провожу к Горькому, бабка. Но насчет корня — вранье. Кабы Горький нашел такой корень, он бы пробился сквозь любую чащу и отдал бы тот корень нашему человеку. Я знаю, я его читал, как своего отца. Он весь издержался на нас, бабка, и нельзя думать, будто он что-то там скрывает. Мне тебя вести неловко, но я поведу. Идешь ты к нему потому, что у него сердце разубранное. Увидишь его своими глазами и поймешь: верно, разубранное, разукрашенное так, что краше всего. Вот оно и горит издали, как золотой корень — солнце.
Читать дальше