Не знаю, как другим, а мне расставаться с обжитым местом всегда грустно. Даже если это место единственной ночевки, оно на какое-то время становится мне родным. Я коротко грущу, когда мимо меня проносятся пассажирские поезда: когда никто не видит, задираю голову и долго-долго провожаю взглядом серебряные небесные крестики, которые переносят незнакомых мне людей в незнакомые мне места. Нет, мне не хочется туда, за ними, мне грустно оттого, что я многого не видал и никогда не увижу. А когда расстаюсь с местом, где какое-то время был, жалею о том, что здесь никогда уже не придется побывать. Мне дорог кустик, на котором Элька развешивала наши полотенца, дороги небольшие гладкие валуны, которые мы перетащили от берега к костру и использовали вместо стульев, мне жалко примятую траву, загубленный черемушник, который пошел на рогатульки для костра. Когда отчаливает плот, я смотрю на все это, и кажется, что запомню на всю жизнь. Но появляется новая ночевка — и новое расставание, а с ними — новая короткая грусть, и старая забывается. А может, я грущу не о местах, а о времени? О том, что все минувшее становится бывшим? Оно — бывшим, ты — бывалым, и ото дня ко дню утрачиваешь чувство новизны и радость первооткрытий.
Как-то я поведал о своем состоянии Матвею. Он покачал головой, пощупал мой лоб и с тяжелым вздохом сказал:
— Точно. Неизлечимый недуг — лирика. Это, молодой человек, нынче не модно. Поэтому никому ни гугу.
Я после этого думал, думал, с той стороны к себе подходил, с этой и решил, что Матвей все-таки прав. Я — лирик. А нынче это, в самом деле, не модно. Зачем в наш атомный век грустить о том, что прожитый день прожит и другого такого не будет никогда? На каждом шагу тебе доказывают, что завтрашний день интереснее минувшего, что сделаешь ты нынче больше и лучше, чем вчера. А коли так, то провались они, все воспоминания!
Это я себя убеждаю. А до конца убедить все-таки не могу и в глубине души грущу о расставаниях и о том, что сегодня — кончается. Задрипанный лирик нет-нет, да и прищемит мне сердчишко. Только теперь я об этом никому ни гугу.
Сложились мы, вытолкали плоты на стрежень и потихоньку тронулись. Поплыли назад прибрежные красоты, заторопились, уступая место новым, порой похожим на удивление, и все-таки иным, потому что долго нацеленный на красоту взгляд начинает улавливать малейшие ее оттенки. Вот сейчас, например. Кажется, вернулись и снова плывем мимо той же самой скалы, косо вошедшей в реку, мимо дикого малинника, нависшего над углублением в скале и образовавшего зеленый с густыми лиловатыми вкраплениями грот. Такое впечатление, что, заберись в этот грот — руки поднимать не надо: вытягивай губы и непременно наткнешься на тяжелую, переспевшую ягоду. Сходное впечатление возникло у меня третьего дня. Такая же косо вдавшаяся в воду скала, малинник, зелено-лиловатый грот.
Похоже до небылицы. Но не было третьего дня под скалой солнечных зайчиков, а нынче бегают они по ребристой воде, пританцовывают на каждой ее чешуйке, и утес разулыбался, глядя на их забавы. Стоит открытый, веселый, гостеприимный. Мне настолько захотелось малины, что я почувствовал на губах ягодную нежность, а во рту — ее сладкую необстоятельность.
— Плывем мы, плывем и ничегошеньки не знаем. А ведь называется это место как-то.
— Непременно называется. — Вениамин Петрович сделал из ладони козырек, повел взглядом по горизонту. — Почти уверен: Верблюд.
— Почему это вдруг? — Я уже мысленно наименовал это место Скалой улыбок и считал, что название самое подходящее. — Верблюд уже есть, выше, по реке.
— Что особенного? Я насчитаю по крайней мере десятка полтора Верблюдов. Что ни горный район — свой Верблюд. Вот взгляните. — Вениамин Петрович ткнул пальцем в ближнюю сопку. Разделенные узкой седловиной, на ней гнездились две лысые макушки. — Два горба. Стало быть — Верблюд.
— Не может быть.
— Может, Аркадий Геннадьевич, может. Потому что чаще всего названия дают не по наитию, а из ревнивой подражательности. Возьмите Черемушки… А все потому, что — столица. В Москве есть, а мы чем хуже? Нынче, считается, провинция ликвидирована. Поэтому — нарекают. И невдомек отцам городов, что от этой самой подражательности на тысячу верст провинцией отдает. Провинция, Аркадий Геннадьевич, — эхо, а эхо никакими самолетами не ликвидируешь. Даже если десять тысяч километров они будут за час проделывать. Как там ни считай, а Камчатка где находится, там и останется. От Москвы не в часе полета, а дальше, чем за десять тысяч километров.
Читать дальше