— Oh, Gott, warum so gross ist dein Tiergarten [2] Слова Гейне: «Боже, почему так велик твой зоологический сад?»
, — пробормотал Бахмутский и отвечал Воловику: — Я ведь беседовал с врачом.
Марье Дмитриевне казалось, что в комнате дышать и говорить сделалось очень трудно. Каждое движение или слово Бахмутского пугали ее — вот-вот, казалось, он произнесет ту страшную резкость, которую нельзя уж будет никак замять и не заметить. Поведение Бахмутского казалось неестественным, и то, что она в собственной столовой чувствовала себя как на угольях, особенно раздражало ее. Он точно медведь пришел в их добрый мир. Мебель была не по нем, движения его, слова, улыбки, морщины, голос — все казалось невыносимым.
«Откуда в нем сила? — думала она. — От презрения. Ведь он не может быть ни врачом, ни инженером, ни ученым; в нем только дух разрушения и отрицания жизни. А любовь? В нем, верно, нет любви».
Воловик, желая показать, что разговор, прерванный приходом гостя, интересует его более всего, начал вновь высказывать свою мысль.
— Вот я и настаиваю, — говорил он, — основа мира в техническом прогрессе, и нет другой красоты, кроме красоты машин, и нет другого рычага, кроме Архимедова, и я бы писателям, чем сусолить и мусолить любовь да разные муки, задавал бы писать сочинения о душе мартена, о красоте прокатного стана двести семнадцать, о добром характере каупера третьей домны — вот в таком роде.
Он долго говорил, а Бахмутский внимательно слушал, отставив в сторону тарелку и отложив вилку. Когда Воловик кончил, он оживленно сказал:
— Вот несовершенство мировоззрения узкого специалиста. Очень любопытно. Честное слово, мне впервые приходится сталкиваться с таким ярким проявлением ограниченности. В древности школа пифагорейцев, познав основные отношения между цифрами, обожествила числа: «двоица», «троица», «четверица»; чет соответствует неограниченному, нечет — ограниченному, любовь — октаве; ну вот — мистика числа! Обаяние чисел! Но ведь прошли тысячелетия. Тогда это была прогрессивная философия, — они двигали науку, пифагорейцы чуть ли не первые признали шарообразную форму земли! Но в наше время, когда мы владеем материалистической диалектикой, вылезать с таким вот бредом ограниченным — это же чепуха.
Глаза его блестели.
— Право же, мне кажется большим признаком дикости и некультурности выдвигать такие суждения, чем естественность в разговоре, — живот болит, что же делать — болит. А вот дикарь тот, кто выдвигает такую философию. Так-то, мил дружок, — вдруг добродушно сказал он.
Он произнес все это спокойно, так, как обычно десятки и сотни раз спорил студентом, в тюрьме, на диспуте в Берне, в редакции либерального журнала, со случайными спутниками в арестантском вагоне. И, оглядев слушателей, он удивился впечатлению, которое произвели его слова. У Марьи Дмитриевны пятна румянца выступили на щеках. Ева Стефановна с любопытством, как на дикаря с дубиной, смотрела на Бахмутского. Доктор закрылся газетой, видно было только его пылающее ухо. Воловик превосходно владел собой; снисходительно улыбаясь, он, как психиатр, пропуская мимо ушей отдельные подробности болтовни больного, определил по многим признакам, с какой же именно манией имеет дело.
Он знал, внешне все обстоит благополучно. Но в душе он был смущен. И больше всего его смущало, что слова этого неудачливого присяжного поверенного («нет, не присяжный, а частный поверенный — гонимый околоточным, подпольный адвокат») произвели на него впечатление; их хотелось запомнить, как слова Сабанского, щегольнуть ими в беседе.
Воловик не стал тотчас прощаться, он взвесил, что это произведет нехорошее впечатление. Поговорив о различных пустяках — о предстоящей поездке с женой в Бельгию, о юмористических рассказах Аркадия Аверченко, которые приятны в дороге, о том, что велосипед вытеснит верховую лошадь и что на месте правительства он бы запретил печатать явно мошеннические объявления о медицинских средствах против всех болезней, выпив вина, посмеявшись над обычаем доктора всех знакомых считать здоровыми, хотя бы они были накануне смерти, он вдруг замолчал, посмотрел на часы, потом переглянулся с женой.
— И бедный наш кучер замерз, — сказала Ева Стефановна.
Проводив гостей, Петр Михайлович зашел в столовую и начал хохотать.
— Вы молодец, Абрам, честное слово молодец, — говорил он. —- Я сам оглоблеподобный человек, но вы мне сегодня преподали урок резкости спокойной, а я взрываюсь, ору. Должен сказать, что у вас безжалостней получается.
Читать дальше