Много мук и радости доставляла мне эта картина. Юный Нелли, увидевший при лунном свете в Амстердаме полотна великих фламандцев, был так потрясен, что утром его нашли бездыханным на полу, а верный Патраш грустно скулил рядом, положив голову на худенькое тельце сироты… Я не имел верного друга — собаки — и не умер от потрясения, когда тайный ритм и смысл живописи коснулся меня. Я должен был жить, но тяга к высоте, к пространству, к тому виду, что сегодня встречает меня на рассвете из окна моего четырнадцатиэтажного дома, — осталась именно с того дня, с того потрясения.
Эта картина совершенно переродила меня. Дома, стоя перед потускневшим стареньким зеркалом, я впервые почувствовал любопытство к самому себе. Худенький, доверчивый подросток со ссадинами на лбу и на щеках — неужели это я, чей глаз может проникать так далеко?.. Стриженный наголо, тонкошеий, в вельветовой, заляпанной чернилами курточке, с подглазницами, синюшными от беспрерывного чтения, — неужели я когда-то не был и мог не быть вообще, случись война хоть на полгода раньше. Мне стало страшно от этой мысли, и я вспомнил, как мама мимоходом обронила фразу: «Как отец настаивал, чтобы тебя не было А я все-таки сохранила тебя…» И таинственная пугающая непонятность этой фразы больно обожгла меня. Я вдруг остро почувствовал, как нравится мне этот худенький самолюбивый пацан с чуть перекошенным ртом, карими жадными глазами — правый всегда чуть прищурен и словно ниже левого, с прижатыми к черепу ушами и расширенными от возбуждения крупными ноздрями.
Мой наивный эгоизм, обострившийся от самовлюбленности, требовал расширения власти. Мне стало мало ровной неизменной любви моих домашних, мало ежедневных поцелуев, поглаживаний по щекам, теплых валенок и свежих компотов. Мучительно и напряженно я обдумывал, как сколотить свою, тайную группу ребят, подчиненных обаянию моего авторитета, начитанности, сообразительности, наконец. В глубине души отчаянно опасаясь Васьки, его железных, с вечно зажатой свинчаткой, кулаков и острых, лениво-наблюдательных глаз, что пронизывали меня насквозь прищуром, я все же помаленьку ластился к наиболее самостоятельным членам нашей дворовой пятерки. Рафик Мкртчян — сын профессора мединститута, добродушный и смелый — привлекал меня больше других. Я стал все чаще и чаще приходить к нему, помогая решать задачи, даря ему своих многочисленных оловянных солдатиков, разыгрывая на полу целые баталии с засадами и артиллерийскими обстрелами из самодельных катушечных катапульт с резинками. Большая высокая квартира соседей со старинной резной мебелью, многочисленными шкафами, заставленными толстыми фолиантами с непонятными названиями, нравилась мне. Рафик забирался по приставной лесенке куда-то под потолок, подмигивая, стаскивал тяжелые лощеные тома и, перелистывая пальцем, показывал мне диковины: сросшихся двоеголовых человечков, заспиртованных в банках уродцев, голых с оттопыренными сосками женщин. Он хохотал и дурачился, когда я смущенно отводил глаза перед непривычными и откровенными иллюстрациями тайных органов человека, а потом захлопывал книгу и покровительственно похлопывал меня по плечу: «Ты небось думаешь, что тебя в капусте нашли?..»
Но что касалось игры в солдатиков, тут я обыгрывал его начисто и тоже снисходительно разъяснял ему и битвы Ганнибала, и сражение у Фокшан, и осаду Измаила. Я был напичкан романтикой греческих фаланг и римских манипул, чертил ему схемы осадных машин и арбалетов; и не проходило и получаса, как он, закусив губы, уже строгал ложе для самострела или сплющивал медную трубку для боевого пистоля, начисто, к счастью, забыв о стыдных и неприятных для меня упоминаниях о моем происхождении. Не знаю почему, но я инстинктивно брезговал такими темами и — мучительно бледнея — молчал, когда мои сверстники затевали подобные разговоры, вставляя подслушанные у взрослых или вычитанные неприятные подробности. У них были отцы и матери, у них перед глазами была обыкновенная, полная ссор и любви жизнь родителей, а я был один. Мой отец присутствовал незримо, и я свыкся с мыслью, что так было всегда, — и отец был легендой, образом, героем, одетым то в серую солдатскую шинель, то в бронзово-медный римский шлем. Он не мог быть обычным человеком, ходившим на обеденный перерыв с завода и выковыривавшим на обратном пути спичкой мясо из зубов. Он не мог выбегать по утрам в майке на двор и развешивать линялое нижнее белье с желтыми подтеками на всеобщее обозрение. Он не мог проверять с ремнем в руках мои дневники и кричать на меня срывающимся от курева голосом… Отец был моей тайной, и само появление мое на свет никак не могло зависеть от него. В этом я был строго убежден, ибо на этом зиждилась моя гипертрофированная исключительность…
Читать дальше