Он вскакивал на ходу в поезд, цепко хватаясь за шершавые железные поручни и легко бросая тело на высокую ступеньку, рывком взмывал на вторую полку, чувствуя свои крепкие мускулы, и тут же спрыгивал вниз, к пыльному окошку в коридоре. Мимо — в уборную и обратно — курсировали женщины с детьми, мужчины с тазиками для бритья, и ему казалось, что они тоже чувствуют его молодую лихость и даже проглядывают романтический смысл его поездки. И верилось, верилось, что Маруся осталась той, прежней, какой он впервые увидел ее, когда, споткнувшись на пороге и рассмеявшись над собственной неловкостью, вошел в ее дом…
Его вызвали из офицерского резерва противоестественно быстро: на фронте было затишье, и люди месяцами ожидали назначения. Но поначалу ему и в голову не пришло, что это сработало медицинское начальство на фронте. Он ушел из госпиталя самовольно, с плохо зажившей раной и недолеченным желудком. Он знал, что должен вернуться на фронт, и не хотел бессмысленной оттяжки. Окружающим это казалось проявлением высокого боевого духа, сам же он в глубине души называл это по-иному. Он не верил, что уцелеет на войне. В день получения повестки из райвоенкомата он отчаянно рыдал в глухом углу двора своего детства, прощаясь навсегда с отцом, домом, товарищами, девушками, которые ему нравились, с двором, голубятней, надеждами стать вторым Станиславским (он учился в театральном институте), с любовью к животным и деревьям, к спорту и воде, к Лемешеву и Остужеву, к своему маленькому письменному столу, набитому всякой всячиной — предметами его последовательно менявшихся увлечений: фантиками, марками, деталями «Мекано», географическими картами и атласами, кастетами и закладками, — и такое было! — химикалиями и пробирками, брошюрами по психоанализу, блокнотами и клеенчатыми тетрадями с размышлениями, ракетками для пинг-понга и лопнувшими целлулоидными мячиками, дневниками, написанными для мнимодоверительного показа «возлюбленным», и письмами от них.
Это были последние его слезы. Он не плакал, получив на фронте известие о гибели отца в народном ополчении, не плакал, когда на глазах его под Колпином мучительно умирал от раны друг его детства Котик Зимин…
Климов считался храбрым командиром, но из-за своей замкнутости, молчаливости, равнодушия к скудным благам трудного Ленинградского фронта не был любим в части. После гибели Котика у него не осталось друзей, но он не страдал от этого, скорее чувствовал облегчение. Котик Зимин, каким-то чудом оказавшийся у него во взводе, нес на себе печать довоенной нереальности, о которой лучше было забыть. С его гибелью тревожный образ былого окончательно погас в Климове.
На Ленинградском фронте ко всему, что положено нести солдату, добавлялись голод, цинга, желудочно-кишечные заболевания, дистрофия. До дистрофии дело у него не дошло, но цинготная кровь из шатающихся зубов солила рот, и в ожидании сигнала атаки он оплевывал кровью снег вокруг себя. А потом он поднимал кверху руку с наганом, застуженным, хрипатым голосом не кричал, а сипел: «За мной!» — и нес навстречу немецкому огню свое обхудавшее, легкое и все равно тяжелое тело, больной ноющий желудок, изжогу и цингу…
Он читал в армейской газете, что бойцы и командиры идут в бой с мыслью о Ленинграде, чье трудное дыхание ощущается у них за спиной, с мыслью о любимых, о родной стране, о березах и прудах, подернутых ряской. У него в атаке ни разу не возникло ни одной отвлеченной или сколь-нибудь значительной мысли. Чаще всего он просто ни о чем не думал, за него думало тело, твердо знавшее свою задачу: достичь того или иного пункта (обычно это не удавалось — немцы были тут слишком сильны), иногда мелькала какая-нибудь случайная, пустейшая мыслишка или серьезная, деловая — если он вдруг переставал чувствовать за собой бойцов. Тогда надо было поднять их и вести дальше, что он и выполнял словом и действием. Но он искренне удивился, прослышав, что его считают жестоким, — даже малой злобы не испытывал он к отставшим, залегшим, струсившим. Оттого что он никогда не думал ни о березах, ни о девчонках, с которыми когда-то знался, ни о заросших прудах, он казался себе каким-то недочеловеком, и это примиряло его с возможной гибелью. Порой ему хотелось спросить бойцов или знакомых командиров: правда ли, что они думают во время боя о таких далеких и красивых вещах, но он стеснялся. А потом ему пришло на ум, что пишут в газетах люди, которые сами в атаку не ходили, да и в обороне не сиживали, а потому не стоит им особенно верить…
Читать дальше