Она задами вышла на вогульский конец и через поскотину подошла к избе Зимогоров. У отворенных ворот отец Петьки, Влас Игнатьевич, острым и потому звенящим топором свежевал на изгородь березовые жерди. Двое зимогорских мальчишек, одинаково белоголовых, в коротких рубашонках и портках с наплечными свившимися лямочками, гонялись за кабаном, норовя заметнуться на его широкую, как плаха, спину. А кабан крутил слепой головой, хлопал ушами и хотел лениво проломиться во двор, где, вероятно, его ждала мешанка в деревянном корыте, у которого копались куры.
Увидев веселых, хохочущих мальчишек, запыхавшихся и увлеченных игрой, Дуняша вдруг остановилась и ужаснулась: «А я? Что это я, в уме ли? Как можно? Поганка, поганка! Люди-то что скажут? Сама пришла к парню. Аркашенька, братец, на цепь меня посадить, и то мало…»
Влас Зимогор, с отваленной сабельным ударом и уродливо пришитой левой щекой, заслонясь сгибом руки от низкого солнца, разглядел Дуняшу, приветливо узнал, и она не стала подходить близко, крикнула:
— Телушку свою не найду. Не приблудилась ли дядь Влас? Пестрая.
— Не видно бы. На гумно небось утащилась.
Дуняша повернула к гумнам, сделала немалый крюк и вышла на берег, затем яром, хранясь за репейником и крапивой, побежала домой. Она не дошла до своих огородов, когда перекаленное и обгоревшее за длинный день солнце брызнуло красным утомленным светом из-под длинной и узкой тучки: пойменные луга, обновленные отавой, тонкие бельмастые озера среди кустов и зародов, река в петлях и зарослях, уходящая вдаль, — все загорелось густо-багровым огнем, и вдруг и земля, и небо, и солнце — тихо, но внушительно напомнили Дуняше о вечной печали, о ком-то всевидящем, кто добрый, несомненно, где-то тут рядом, кругом все видит, все знает. Перед величием тайного и уходящего красного света, перед целомудренной тишиной угасшего дня Дуняша чувствовала себя маленькой, бессильной и грешной во всех грехах. Ей было и страшно, и хорошо, что никто не знал ее мыслей, и хотелось перед кем-то до конца покаяться в этих мыслях и сказать, что она не принадлежит больше ни матери, ни брату, ни своему дому. Так со смешанными чувствами Дуняша и вошла в сенки, где столкнулась с братом, который, стоя в дверях затемненной избы, бил и гнал на волю полотенцем гудевших мух.
— Где носит нелегкая? Мать с ног сбилась.
— Что ж, право… Ходила на реку. Что ж, заправду, от дома не отойти.
— Потерялись, а дом без догляду.
Утром Дуняша мела улицу перед окнами и подняла пыль, которая висела в неподвижном сыроватом воздухе. Старуха Умнова, несшая на коромысле воду, шипела и плевалась, называя Дуняшу засоней:
— Не раньше не позже, девка-матушка: все ведра мне запорошила. На питье несу.
Потом прибежал Зимогорок Афонька, который вчера ловчился на спину кабана, в той же короткой рубашонке и штанишках с одной-единственной пуговицей на узеньком гашнике. Он принес замусоленную в потном кулаке спичечную коробку и, передавая ее Дуняше, присказал, трудно дыша от бега и доверенной тайны:
— Тамотка писулька.
Писал Харитон, видимо наспех, примостившись где-то, буквы у него вышли крупные, ломкие и мало похожие сами на себя, но Дуняша поняла их, почти не читая, и, кое-как обмахнув недометенное, побежала со своей корзиной за огороды. Вчерашнее чувство тревоги и радости снова овладело ею; она предугадывала необъяснимо, но верно, что в жизни ее должно произойти то событие, которое она ждет и которое оборвет ее прежнюю постылую жизнь. Она знала, что мать может высмотреть ее, однако не хотела об этом и думать, как не хотела думать о своем доме, своем хозяйстве, вдруг почужевшем до отвращения.
Харитон сидел на кромке крапивной ямы и отрывал репейные шишки, прицепившиеся к штанам. Молодые, охваченные свежим дымком, шишки отцеплялись легко, а вот прошлогодние, жестко-сухие, зло держались и, цепкие, колючие, насквозь взяли одежду, жгли, зудили тело. Харитон терпеливо выбирал остья, сдувал их с ладони, а думал о своем.
Вчера по делу Федота Кадушкина в Устойное приехал следователь Жигальников, совсем еще молодой человек, и потому строго скупой на слово, в больших роговых очках, делавших его недоступным. Узнав, что подсудимый Кадушкин слег, не поверил этому и сам наведался к нему в дом. Сомнений не могло быть: Кадушкин был серьезно болен. Всегда черный лицом от снегов, ветров и солнца, Федот Федотыч сделался немощным и белым, будто его вымочили и отбелили. В длинном и без того худом лице совсем не было жизни — только стекленели глаза, будто в последнем ослабевающем напряжении. Жигальников, вернувшись в сельский Совет, распорядился призвать в качестве ответчика младшего Кадушкина, так как из хозяйства он не выделен, а разбирательство должно было кончиться всего лишь некрупным материальным возмещением и внушением.
Читать дальше