— Канис! Дружище! Здравствуй, перекувырку твою! Как говорил покойный Николай Александрович Романов-Второй: «Ничего не вижу, тока кровь, кровь, кровь!..»
В такт с этим повтором человек покачивался назад-вперед-назад, а собака тоже в такт мела, мотала по песку хвостом. Тогда человек начинал петь свою любимую, одну на всю жизнь:
— И горит лучина, из-да-ва-я тр-реск, и вокруг тре-вож-ный!..
Дальше, к «разливанию блеска», не шло. Снова повторялось трагическое «кровь, кровь» покойного Романова-Второго. Словно про какого-нибудь ефрейтора или унтера из Танку: «Иванов-второй» или рядового — «Сидоров-третий»…
Так и подобно бывало часто. Когда же в рассказах, мягко говоря, перебарщивал кто-нибудь другой, дядьке Захаре это не нравилось. Даже и другу своему Ивану Бохану-Калоше [46] Бохан — коврига, калоша — штанина.
, по-уличному Летчику, он не давал подыматься слишком высоко.
Бохан Калоша служил когда-то в «петергофской воздухоплавательной роте». Подогретый рассказами Качки, и он начинал своим мягким, также «городским», «культурным» голосом что-нибудь, например, такое (беру не с начала):
— Итак, значит, подымаю взвод по тревоге, а сам сажусь на дирижабль. Даю команду…
Тут речь обрывалась:
— Ефрейторишка, перекувырку твою! Какой взвод? Какую команду? Кто т-тебе даст ди-ри-жабль?!
Воздухоплаватель не обладал такой непоколебимостью, как железнодорожный старший унтер, и защищался мягко:
— Ты же ведь там со мною не был. Что ты орешь на меня? Удивительный человек!..
«Овес сей в грязь…» А картошку сажают, когда уже совсем тепло, когда цветут сады, щебечут ласточки.
Все между тем управились в поле, а дядька Бохан-Калоша только что начинает.
У его тощей вихлястой кобылки тоже была кличка, немного длинноватая: «Не на того наскочила». Так о ней говорили на пастьбе, в табуне, на улице, когда лошади возвращались вечером с выгона и когда она была в упряжке, — лишь бы не слыхал хозяин. Потому что, по сути, кличка эта принадлежала не ей, а самому Летчику, еще одна. Это она, буланка, однажды подмяла его под себя, заноровившись в оглоблях, когда порвались сначала супонь, а потом и хомут. Вокруг — хохот, так как это случилось на улице, а Летчик выбрался из-под буланки и победно закричал:
— А, стерва, не на того наскочила!..
Сегодня супонь и хомут держатся, телега также кое-как скрипит, на телеге — навоз, а рядом с телегой идет своей легкой, все еще военной походкой бывший воздухоплаватель.
Навстречу едет Алисей Тивунчик со странным и до сих пор непонятным мне бабьим прозвищем Ривка. Этот дядька, помоложе Летчика, тоже заслуживает особого разговора, но это — потом. А тут он пока что и слова не промолвит. Тивунчик уже полностью управился с весенней работой, едет откуда-то налегке и с веселым презрением к лентяю подымает, сидя на возу, правую руку над головой, крутит уставленным в небо указательным пальцем и важно, сосредоточенно гудит:
— У-у-у!
Летчик знает этот жест, видит его от Тивунчика не впервые, но по деликатности своей натуры не может стерпеть, злится:
— Ривка ты! Больше я тебе ничего!..
Так и разъезжаются.
Не хозяин был дядька Бохан-Калоша. Не туда у него тяга была. Даром что фамилия, как у шляхтича, двойная — двор ихний был небольшой, из хаты в гуменце шагов менее полсотни, а он, говорили, придя когда-то солдатом на побывку, выходил с отцом раненько молотить и подпоясывал в хате саблю. В гумне распоясывал ее, ставил в угол, потом уже брал цеп. Завтракать шли — снова подпоясывался. Где сабля, а где «дирижабля» были у него там, в солдатах, не очень-то кто из нижнебайдунцев разбирался. Хватало того, что это было потешно. После военной службы Иван Степанович жил до революции в губернском Минске, а что он там, бравый ефрейтор без сабли, делал — об этом не очень любил рассказывать, весь свой жизненный расцвет связывая только с Петергофом.
Прежде чем забежать в рассказе про дядьку Ивана далеко вперед, я должен с конца двадцатых годов вернуться назад, в самое начало столетия.
Моя старшая сестра Ульяна, теперь уже совсем бабуся, была тогда девчуркой, а там, где в нашем огороде растет у забора большой май (так у нас называются клены), ютилась в то время курная хатка. В хатке жил дед Корешок, которого так прозвали за поговорку «Едри твои корешки». Сказочный «москаль», николаевский солдат, который, вполне возможно, был не только на Шипке, но и в Севастополе или даже «покорял» перед тем Кавказ. Потому что помирал он, сестра мне рассказывала, в девятьсот седьмом году, когда ему было «без году девяносто». У деда было «три медале» и какой-то белый колпак на голове, а на ногах калигвы — обутки с острыми носками. И он просил так его похоронить: в колпаке, в калигвах и «медале» нацепив. Сестру мою, свою любимицу, попросил досмотреть, чтоб все, «едри его корешки, было в полной форме». На Ульяне тогда, как говорил мне крестный, «вода не держалась», непоседа была и хохотуха. «Ты ж, деду, — сказала она, — всех на том свете перепугаешь. Этим своим колпаком да калигвами». Однако сделали все, как он просил. Медали так и пошли с Корешком в землю. Может, когда и выплывут наверх, как тот дукат времен короля Зигмунта-Августа, который наш отец выпахал у самой деревни — через четыре столетия.
Читать дальше