Френк вставал и спокойно повторял, о чем рассказывал учитель.
— А что ты, Френк, читаешь?
— Книгу.
— Какую книгу?
— Книгу.
— С тобой договоришься! — Учитель подходил к парте и брал книгу в руки. — А ты ее понимаешь?
— Понимаю.
— Ну, читай, но только не на уроке.
Френк несколько минут глядел на учителя, но потом снова опускал глаза в книгу.
Теперь Френк выписывал «Полиглот» и все, какие есть на свете, проспекты и самоучители: как научиться фотографии, стенографии, игре на гармони, игре на балалайке, и ораторскому искусству, и слепому методу печатания на машинке, и даже разговору глухонемых. Но у него не было ни фотоаппарата, ни гармони, ни балалайки. Он мог учиться только ораторскому искусству и, подражая Демосфену, выходил на берег реки и, держа во рту камушки, кричал над рекой. Френк говорил, что всего добьется и до всего дойдет своей собственной головой. И я ему верил.
На тихом крылечке горела лампа. Свет ее падал на цветущие кусты роз, и белые, алые, желтые, чайные — все они теперь были одного, голубого цвета. А там, дальше, был сад. Темный сад шумел таинственно, и казалось, под светом звезд в нем совершалось что-то удивительное.
Ветер приносил лепестки, такие легкие, эфемерные… Или это были ночные мотыльки? Они вились вокруг лампы и улетали в мир ночи, и на смену им прилетали новые. Что влекло их? Завораживало пламя, или, может, они хотели узнать, что это такое — жужжащее, огненное, и, облетая вокруг лампы, как вокруг планеты, вдруг с размаху ударялись о стекло и падали мертвые, со звездной пылью на обожженных крылышках.
— Господи! Куда и зачем ты поедешь? — снова спросила мама.
Я молчал, а она долго смотрела на меня, как бы привыкая к мысли об отъезде, как бы прощаясь со мною.
Не я первый уезжал из этого дома. Не я открывал этот путь.
Помнится, давным-давно, когда я был совсем маленьким мальчиком, однажды ночью уезжала старшая сестра — худенькая, желтая, наголо остриженная после тифа, похожая на хлопчика.
На печи насушили черных сухарей, и в зеленый чемодан, на самое дно, словно жемчуг, положили несколько кусков рафинада.
В ту темную, непроглядную ночь, когда шел дождь, когда на улице кричали «кто идет?», и где-то стреляли, и где-то пылал пожар, мы пешком шли на вокзал.
Гудение перрона, заросшие, дремучие дядьки в дегтярных сапогах, стонущие под кулями, из которых струилась мука или пшено, и жирные, визгливые, закутанные в платки бабы, прижимающие, как дитятко, к груди зеленые бутыли керосина или самогона, с огромными мешками, которые тоже казались живыми мешочницами, а может, и были ими, только оборотились на всякий случай мешками.
Все это галдело, кричало: «Караул! Ратуйте!», визжало, царапалось и, отталкивая друг друга, старалось продвинуться вперед, ухватиться за поручни вагонов, лезло в окна, облепило, как мухи, со всех сторон вагоны — на крышах, в тамбурах, в окнах, на привязанных к вагону досках в виде малярной люльки.
Устроившись, тотчас же начинали резать хлеб и сало, колупать крутые яйца, жевать, и грызть, и запивать молоком из больших бутылей, дымить цигарками, хохотать над всем на свете и особенно над теми, которые остались там, внизу, на земле.
— Аврал!
Кто-то высокий, сильный, грудь — в патронташах, поднял сестренку на руки, и она по плечам, как по доброй лестнице, поднималась все выше и выше, пока кто-то не подхватил ее и усадил на крышу вагона.
Играла гармонь. Пели «Яблочко».
И все покрывал хриплый, усталый рев паровоза, грохот расходившихся вагонов, ветер движения, ветер времени.
…А потом в жаркий, пыльный полдень уезжал брат. Парень в линялой буденовке и велосипедных крагах накрепко перепоясался военным ремнем, прицепив старую, пустую, растерзанную кобуру, и, нахлобучив буденовку, сказал:
— Ну, поехал.
И ушел пешком, один, по крапиве, по пустырю, мимо старых фиолетовых будяков, и долго-долго маячила буденовка за подсолнухами Курсового поля.
Паровозы пели нежными голосами, пели, как девушки.
Потом от него приходили издалека письма, письма с хрустящим песком, пахнущие сказочными плодами, со звучными словами: «Кушка», «басмач»…
И больше его никто и никогда не видел.
Но ко всему этому привыкли. А я был самый младший. Никто не думал, что и я могу уехать так скоро, так невыносимо скоро, и я скажу: «Я уезжаю».
Пришел Фунтиков, въедливый, заносчивый старичок с философическим лбом, очень любивший сладкий чай и беседы на темы мировой политики.
Читать дальше