Было уже очень поздно, и князя Долгорукова пришлось будить. На это долго не решались, но штатский господин, явившийся глубокой ночью, был так возбужден и требовал так твердо и настойчиво, что старого князя, наконец, подняли с постели.
У почтенного московского сатрапа были маленькие слабости.
Глубокий старик, – он имел претензию молодиться, красил волосы, фабрил усы; ему растягивали морщины и целым рядом искусственных мер придавали старому князю тот бравый вид, которым он щеголял на парадных приемах.
По характеру это был в сущности добродушный старик, и, может быть, будь на его месте другой человек, менее независимый и более подчинявшийся инспирациям Каткова и его партии, «Русским ведомостям» не пришлось бы создать такие прочные многолетние традиции литературного либерализма в Москве. Но все же это был, хотя и благодушный, но настоящий сатрап, от расположения духа которого зависела часто судьба человека, семьи, учреждения, газеты. Ему ничего не стоило без злобы, чисто стихийно раздавить человеческую жизнь, как ничего не стоило проявить и неожиданную милость… Совершенно понятно, что разбудить могущественную особу с теми «слабостями», о которых я говорил выше, заставить «его сиятельство» выйти в халате с ночным, непарадным лицом в приемную было чрезвычайно опасно, так как создавало самое неблагоприятное «расположение духа». И Соболевский очень рисковал, требуя этого свидания во что бы то ни стало. Товарищи Соболевского, работавшие с ним в то время, вспомнят, наверное, подробности этого знаменательного ночного разговора редактора с генералом-губернатором. Я теперь могу лишь в общих чертах по памяти восстановить то, что слышал в тот день и о чем говорила вся литературная и интеллигентная Москва.
Объяснение было довольно бурное. Долгоруков, хмурый и недовольный, подтвердил, что распоряжение исходит от него и должно быть исполнено. На требование «законных оснований» и указание на нравственную невозможность для печати замолчать юбилей крестьянской реформы Долгоруков ответил так, как обыкновенно отвечают сатрапы на разговоры о законе и нравственных невозможностях. Оба волновались. Редактор заявил, что не может выпустить газету без статей о реформе, Долгоруков ответил, что со статьями о реформе номер не будет выпущен из типографии, а невыпуск газеты он будет рассматривать как антиправительственную демонстрацию, и непременно ее закроет…
На том и расстались. Соболевский приехал в Чернышевский переулок поздней ночью, когда уже нельзя было созвать товарищей (телефонов тогда еще не было). Ему одному пришлось решать судьбу общего дела и выбирать между унизительным безмолвием в день великого юбилея или риском закрытия газеты. Он отдал распоряжение приостановить всю работу и, чрезвычайно взволнованный, уехал домой. Станки стали. Наборщики разошлись. Типография замерла.
Я был уже достаточно знаком с редакцией и ближайшими сотрудниками «Русских ведомостей», чтобы иметь право остаться в этой сутолоке и выждать, пока приедет Соболевский. Наконец, его выразительная фигура появилась на лестнице. Не знаю, спал ли он эту ночь, но теперь лицо его было спокойно и показалось мне чрезвычайно красивым. Он поднимался по лестнице, на верхней площадке которой ждали его, толпясь, служащие и некоторые товарищи, с таким видом, какой, должно быть, имеет английский премьер, который должен дать отчет в серьезном, непредвиденном конституцией и чрезвычайно ответственном шаге. Вскоре из толпы выделилась группа товарищей-редакторов, и за ними закрылась черная дверь редакторского кабинета. Там шли какие-то объяснения, от которых, – все это чувствовали, – зависела судьба газеты и личная судьба ее работников. Потом двери раскрылись, все разошлись по своим местам, редакторы отделов принялись за работу, и хорошо слаженная машина пошла в ход спокойно и уверенно, хотя никто не знал, выйдет ли завтра номер, над которым приходится работать сегодня. В этот день только и было разговоров в интеллигентной московской среде, что о безмолвном юбилее и «невыходе» «Русских ведомостей». Ни одна московская газета не обмолвилась ни словом об освобождении крестьян, как будто дата 19-е февраля 1861 г. никогда не существовала в русской истории. О ней приказано было забыть, и пресса, – голос общества, – покорно исполнила оскорбительное приказание. Невыход «Русских ведомостей» резко и выразительно подчеркнул картину. Теперь <���…> уже трудно представить себе всю выразительность этой демонстрации молчания и то значение, которое приобретал при этих условиях факт «невыхода» «Русских ведомостей». В первое время говорили, что номер газеты был арестован за «резкую статью» по поводу юбилея, сравнивавшую время реформ с временами реакции. Потом стала известна настоящая причина, и из уст в уста переходил рассказ о ночном разговоре с Долгоруковым. Все понимали, что после этого разговора «невыход» газеты становился еще опаснее: это была уже не общая антиправительственная демонстрация, а нечто при русских условиях гораздо худшее: демонстрация антидолгоруковская, неподчинение распоряжению могущественного сатрапа… На следующий день я с особенной тревогой кинулся к двери своего номера: газета была тут. Оказалось, кроме того, что все петербургские газеты вышли со статьями о реформе, и что это, значит, был сепаратный приказ по московской сатрапии, вызванный, вероятно, инспирациями трусливой и злобной тогдашней московской цензуры.
Читать дальше