Да и сама фантастика Грина в корне отлична от уэллсовской. Уэллса интересует «технология» чудесного («двойное зрение» Дэвидсона объясняется электромагнитным «сотрясением сетчатой оболочки глаза»). Грина же — исключительно его психология, его этические последствия (человек летает, потому что способен летать, потому что готов одарить своей чудесной духовной способностью весь мир). Примерно так же непохожи на приключения героя Дефо все «робинзонады» гриновских произведений: они организуются, а не «случаются» («Остров Рено», «Колония Ланфиер», «Жизнь Гнора»), и способен ли человек в этих условиях выжить физически, для художника не так уж важно, — он исследует не подробности выживания, а психологию одиночества, противоречивую диалектику притяжений и отталкиваний между личностью и обществом.
Чудесные или мистические события превращаются под пером Грина либо в чисто фабульный прием, либо в этико-философскую метафору, и своей «целенаправленностью» фантастически необъяснимое у него, кстати, резко отличается от мистически необъяснимого у Э. По (вспомним «Маску Красной смерти», «Падение дома Эшеров»), которого многие считали духовным отцом русского романтика. Вместе с тем, говоря об особенностях психологизма Грина в связи с западноевропейской литературой, интересно обратить внимание не только на конкретные или реально возможные контакты, но и на объективные «схождения», возникающие между весьма далекими друг от друга писателями в процессе общего развития мировой литературы XX века, — например, на сам тип художественного сознания, отчасти сближающий прозу Грина и М. Пруста.
Стоит вглядеться в те художественные «задания», которые разбросаны по гриновским произведениям, и, по существу, подчиняют себе сюжет. Вот, например: «Долгое время мое болезненное состояние выражалось в неопределенной и, по-видимому, беспричинной тоске… Светлые промежутки становились все реже и, наконец, постепенно исчезли, уступив место холодной мертвой прострации… Разумеется, я много размышлял о себе и сделал ряд наблюдений, одно из которых явилось для меня фонарем, бросившим свет на темные, полусознательные пути моего духа» («Рассказ Бирка»). Или другое: «Эти ваши человеческие отношения, — сказал мне Аносов, — так сложны, мучительны и загадочны… Поток чужих воль стремится покорить, унизить и поработить человека. Хорошо, если это человек с закрытыми внутренними глазами, слепыми, как глаза статуи; он на том маленьком пьедестале, какой дала ему жизнь, простоит непоколебимо и цельно… Но есть люди столь тонкого проникновения в бессмысленность совершающихся вокруг них поступков… столь острого, болезненного ощущения хищности жизни, что их, людей этих, надо беречь. Не сразу высмотришь и поймешь такого» («Человек с человеком»)
Уже из этих психологических этюдов (а они присутствуют почти во всех произведениях Грина и задают его прозе совершенно особый тон) очевидно, что основной сферой анализа здесь являются либо очень сложные подсознательные состояния и настроения, их переливы и перепады, либо интеллектуальная рефлексия, а основные формы анализа сводятся обычно к авторскому слову или «самонаблюдению» персонажей.
Гамма психологических состояний героя в произведениях Грина сужена, писателя зачастую привлекают зыбкие, почти неуловимые, настроения, с трудом поддающиеся изображению: «Он… думал не фразами, а отрывками представлений, взаимно стирающих друг о друга мгновенную свою яркость»; «В этом состоянии мысль, рассеянно удерживая окружающее, смутно видит его… пустота, смятение и задержка попеременно сопутствуют ей. Она бродит в душе вещей; от яркого волнения спешит к тайным намекам… гасит и украшает воспоминания. И часто улыбается отдыхающее сознание, видя, например, как в размышление о судьбе вдруг жалует гостем образ совершенно неподходящий: какой-нибудь прутик, сломанный два года назад»
Вместе с тем, отступая от реалистической полноты, психологический анализ Грина не просто «сужает» поле зрения художника, но и обостряет его до силы лазерного луча, достигая филигранной тонкости психологической отделки.
К сожалению, это искусство проникновения в психологический «микрокосм», в сферу подсознательного, после 20-х годов было почти утрачено нашей литературой. Только в последние десятилетия писатели снова стали возвращаться к мысли о том, что «…мы уступаем кому-то область психологических глубин и подсознания… утонченного анализа», что «мы тоже должны научиться читать едва уловимый шифр человеческой души, и тогда человек станет понятнее нам» (Э. Межелайтис). А не столь давно С. Антонов выступил даже в защиту «подсознания» с резкостью, лишний раз подчеркнувшей, насколько назрела эта художественная проблема: «Персонажу с ампутированным подсознанием все ясно и понятно… Такому герою… неведомо, что обитает он… в бесконечной Вселенной, приводившей в ужас Паскаля, в загадочном, беспредельном, чреватом тайнами пространстве».
Читать дальше