Сохатого подняли на смех. Окончательно переконфузившись, он заплевался, разразился громкими проклятиями и стал топтать ногами тюфяк Шустера, продолжавший валяться на полу.
Вечером на поверку явился давно не бывавший в тюрьме бравый капитан. Неожиданно для всех Шустер обратился к нему с жалобой:
— Господин начальник, мне не дозволяют на нарах спать.
— Кто не дозволяет?
— Арестанты.
— Почему?
— Не могу знать, господин начальник, Лучезаров пожевал губами.
— До меня донеслись дурные слухи о тебе, — внезапно возвысил он голос, — очень дурные, братец! Я не хотел верить этим рассказам, но приходится верить. Так знай же: я не допущу, чтобы в моей тюрьме такие, мерзости творились! Я уже принял относительно тебя меры.
И с этой таинственной угрозой он вышел вон. Точно сдерживаемая долго лавина, прорвалось тогда настроение камеры: все зашумело, заговорило, все разом набросились на несчастного Шустера. Плевки и слова: «сволочь», «язычник», «отродье жидовское», «погань нечистая» полетели на него со всех сторон. Загнанный, оплеванный, он стоял, прижавшись спиной в угол, и молчал, но в чертах его побледневшего лица меня поразила резкая перемена: следы недавней еще робости и смущенности сразу исчезли и сменились каким-то бесстыдным нахальством; во взгляде больших черных, как две сливы, блестящих глаз светилась жгучая ненависть, сквозило убивающее презрение…
— Господа, оставьте его! — поспешил я обратиться к расходившейся публике. — Шустер, положите свою постель возле моей.
Молча он поспешил воспользоваться моим приглашением, и хотя арестанты долго еще продолжали на него кричать, но он не обращал уже на них никакого внимания — по крайней мере сделал вскоре вид, что заснул.
На другой же день мне пришлось разговориться о нем с общим старостой Годуновым, жившим теперь в моей камере. Я высказал предположение, что Шустер, быть может, и не виноват вовсе в том, в чем его обвиняют. Хитрый хохол только рассмеялся на это.
— Вы, пожалуй, и Сохатому поверили, что он ничего не знал? Полноте, Иван Николаевич! Мы наперечет знаем тех даже, кто этой сволочью пользуется, вы возьмите хоть то: откуда же у него табак хороший берется, чай, сахар? Или вон на прошлой неделе портной Тихтенко перешил ему казенную куртку на пинжак. С меня за такую же работу он рубль пятьдесят копеек спросил… Тоже ведь этакие деньги достать надо.
— Но почему же вы не преследуете тех-то господ? Ведь они, по-моему, несравненно виновнее?..
Годунов пожал плечами.
— У нашей кобылки на этот счет свои понятия имеются. Она держится правила: вышел случай — бери, не вышел — беги. Да и как же преследовать, если добрая половина тюрьмы виновна? Ну, а таких сволочей, как Катька, арестанты то откармливают на убой, то бьют по мордасам. Впрочем, и то сказать, Иван Николаевич: в другой тюрьме, мы, пожалуй, и внимания бы не дали руки марать об такую стервину, ну, а здесь — другое дело, здесь ее терпеть не приходится.
— Почему именно здесь? Не все ли равно?
— Большая разница.
Однако разницы этой Годунов так и не определил вполне для меня ясно. Другая тюрьма, другие люди… все на виду… больше конфузу… Выходило как будто так, что присутствие людей, подобных мне и моим товарищам, оказывало немалое влияние на настроение тюрьмы. К сожалению, влияние это — «конфуз», как выражался Годунов, — было какое-то одностороннее: Шустера презирали, готовы были гнать, бить, и в то же время под сурдинку «добрая половина тюрьмы» не считала зазорным участвовать в его позоре.
Однако записки Шустера, дышавшие местами такой искренней грустью, ставили меня временами в тупик и не позволяли окончательно поверить тому, что про него рассказывали. Я все еще словно на что-то надеялся, пока не пришлось убедиться окончательно, собственными глазами…
Что влекло, думалось мне, несчастного к подобным гадостям? Если в другой тюрьме он еще мог бы, пожалуй, найти некоторое оправдание в развращающих примерах, в систематическом голодании или возможности широко пользоваться заработанными деньгами, то в Шелайской тюрьме…
В сердце моем словно что оборвалось после этого открытия, и вся прежняя симпатия к несчастному юноше сразу пропала. Я не только не стал настаивать на том, чтоб он продолжал свои записки, но почувствовал непобедимое отвращение и к тем тетрадкам, какие уже были им составлены. Мне было противно касаться этих грязных, засаленных листков, и я не раз собирался предать их сожжению… Но потом как-то позабыл о них, и только этому обстоятельству они обязаны своим спасением. Несколько лет спустя я совершенно случайно натолкнулся, разбирая старый хлам, на эти записанные полустершимся карандашом тетрадки и, перечитав, от души пожалел, что они обрывались на самом, что называется, интересном пункте. Если бы автор и дальше писал с той же несомненной правдивостью и откровенностью, то психология этого жалкого, безвозвратно погибшего человека могла бы, думается мне, представить в своем роде значительный интерес…
Читать дальше