Тут же по получении Ганя спускал всю сумму. Больше нескольких дней эти деньги в его руках на задерживались.
Через три с небольшим года переводы вдруг приходить перестали.
6. Встречи
На курсе Андрея прозвали Моцартом. Он легко схватывал, легко решал. И если Ганины решения профессора чаще всего определяли как остроумные и даже хитроумные, то решения Андрея называли красивыми, легкими, изящными. Это не значит, конечно, что ему все давалось без труда, без упорных занятий, без усилий и размышлений. Но сам труд был Андрею в радость. И это чувствовалось.
Андрей увлекался, разбрасывался, то углублялся в теорию газов, то в квантовую теорию, но не как Ганя, которому хотелось всё и сразу. Андрей был путником, которому куда бы ни идти, лишь бы идти, лишь бы идти и видеть чудеса мира, идти и никуда не спешить, останавливаться, если устанешь или засмотришься, поворачивать вспять, "следовать за тенью зайца" (как говорил один из любимых всеми преподавателей).
Но и Ганя, и Андрей считались людьми, уже себя нашедшими (или потерявшими?), уже продавшими свои души. Не богу, не черту, а физике. Служителями, монахами, безумцами, скопцами. Так велика была их сосредоточенность на предмете, что все остальные радости и горести человеческие, казалось, не могли их глубоко задеть.
Но если Ганя так и говорил, посмеиваясь, что продал бы душу за то, чтобы знать закон, объясняющий устройство мира, в котором дана им такая маленькая, такая невыносимо короткая жизнь, то Андрей подобных заявлений не делал. Андрей говорил смущенно, что счастлив оттого, что может хоть немного понимать из Замысла. ("Чьего замысла? - удивлялись товарищи. - Или ты в бога веришь?" "Нет, - тихо отвечал Андрей, - в Замысел".) Еще он говорил, что много бы дал за день своего рождения, за собственное имя, хотя бы за фотографию собственной матери.
Как-то раз осенью (они уже перешли на пятый курс) Андрей распечатал полученное до востребования письмо. В него вложена была фотокарточка мальчика лет четырех. Андрей присел к столу, знакомому до последней царапины. Каждая новоявленная царапина неизменно казалась уже виданной когда-то прежде.
Был вечер, народу на главпочтамте толпилось множество. В вокзальном гуле голосов Андрей сидел над снимком, не открывая письма, не читая. Он мечтал, что этот мальчик на фотографии действительно он и есть. Мечтал, что встретился наконец-то с самим собой и успокоился, угомонился.
На обороте карандашом было написано: "Сереженька, 1940, Горький". И письмо так начиналось: "Здравствуй, Сереженька...". Далее было написано: "И были мы с тобой 22 июня на Украине, я взяла тебя с собой в отпуск...". Заканчивалось письмо: "А Горький бомбили, но домишко наш остался в целости, приезжай и погляди, я даже игрушки твои храню...".
В этот же вечер Андрей сидел в поезде, идущем на Горький.
В общежитии он не был, никого об отъезде не предупреждал. Впрочем, внезапные его отлучки уже никого не пугали. В деканате за пропущенные лекции и семинары Андрея прощали. Прощали не потому даже, что он так блестяще учился. Люди располагались к нему беспричинно, с первого взгляда, естественно и как-то наивно.
Город показался ему абсолютно чужим, незнакомым.
И большая река, и окраина, почти деревня, ничего в нем не пробудили, ни проблеска воспоминаний. И дом. И женщина, схватившая его за плечи, вглядевшаяся в лицо.
Она повела его в сад, показала яблони, посаженные после войны, в победном сорок пятом. Фотографию погибшего на войне мужа показала. Сережину детскую чашку. Куклу. "Ты, как девочка, любил куклы".
Они посидели на скамейке в саду. Уже было холодно, и в доме топилась печь. Андрей переоделся в ватник погибшего на войне человека, граблями собрал сухую листву в кучу на дороге. Уже смеркалось, когда они ее зажгли. Сбежались на дымный костер соседские ребятишки, кто-то притащил картошку. Подкинули хворост. Когда костер прогорел, картошку испекли в углях. Хватали картошку, перебрасывали с ладони на ладонь, обжигались, разламывали, выедали белую, дымную, рассыпчатую сердцевину, грызли обуглившуюся кожуру.
Разошлись, пахнущие гарью, когда совсем уже стемнело и похолодало.
Всю ночь просидели они за клеенкой накрытым столом у теплой печки, всю ночь проговорили. Пили самогон, закусывали все той же картошкой, огурцами солеными, черным хлебом. Женщина рассказывала разные разности из счастливой солнечной ("разве сейчас есть столько солнца?") довоенной жизни. Рассказывала об эвакуации, о станции, о бомбежке, о своем ранении, о военном госпитале, о всех своих мытарствах и странствиях. Но не помнила она ни шелкового платка, ни мармелада в виде клубники.
Читать дальше