Жаба — животное скользкое, и похвала Гладкову есть на самом деле низменное толкование драматургических опытов Пастернака. Борис Леонидович собирался написать пьесу и поэтому, сообщает Надежда Яковлевна, "присматривался к драматургам, которым повезло" (387) [352]. Не к жизни присматривался, не к истории, не к великой драматургии, наконец, Шекспира, Гете, Пушкина, Мольера или Чехова, — а к литератору, "которому повезло".
Просто и низменно.
Низменно и в то же время высокомерно. Без высокомерия — ни шагу. Что делать! Элита. Олимп!
"Мне жалко Бердяева, — пишет Надежда Яковлевна, — обожавшего духи, в которых всегда пронюхивается что-то постороннее, грубое и вульгарное" (531) [481].
Жалко Бердяева! У аристократической, чуждой всему грубому и вульгарному Надежды Яковлевны обоняние, как и все чувства, изощренно; Бердяеву до нее далеко.
"Бедняга" пишет Надежда Яковлевна о Маяковском — ему "уже успели внушить, что"… (514) [465].
Бедняга Надежда Яковлевна! Ей никто не успел внушить, что когда Пастернак, в стихах и в прозе, с восхищением, с возмущением, с упреком, со слезами и скорбью, пишет о Маяковском, о его поэзии, о его трагической гибели, это "звезда с звездою говорит", — а когда она, Надежда Яковлевна, произносит, жалеючи философа, "мне жалко", а жалеючи поэта — «бедняга», это Иван Александрович Хлестаков, собственной своею персоной, похлопывает по плечу Александра Сергеевича: "Ну что, брат Пушкин?" — "Да так, брат… так как-то всё".
Хлестаковщиной "Вторая книга" полна до краев. Но Иван Александрович, в отличие от Надежды Яковлевны, хоть резолюций выносить не покушался.
…Ахматова просила ее привести в порядок рассказы об акмеизме одного их своих старых друзей, одного из первых акмеистов, Михаила Зенкевича. Надежда Яковлевна не желает. "Пусть это делают без меня — я не историк акмеизма". Что ж, ее право: она ведь вообще не историк. Тут бы и поставить точку. Но нет, нужна резолюция. "Думаю, что он может обойтись и без истории" (62) [59].
Гумилев, Ахматова, Мандельштам, по свидетельству той же Надежды Яковлевны, до последнего дня считали себя акмеистами. Почему же — без истории? Поэты не мелкие, почему бы не заняться изучением начала их пути? Но Надежде Яковлевне виднее.
"Первое десятилетие века в поэзии представлено символистами, — пишет она. — Я оставляю в стороне стихи (оставляет в стороне стихи, говоря о поэтах! — Л.Ч.) — в них разобраться будет нетрудно" (44) [43].
Нет такого явления, в котором Надежде Яковлевне разобраться было бы трудно. Она разбирается во всем и по поводу всего выносит свою резолюцию.
Солженицын, пробывший несколько лет в лагере, свидетельствует:
"Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги".
Надежда Яковлевна, которая, к счастью, никогда в лагере не бывала, сообщает:
"Я что-то не слышала, чтобы у нас в лагерях сочинялись стихи — только вирши".
Припомним наугад, на выбор, имена поэтов, которым посчастливилось вернуться из лагеря: Заболоцкий, Галкин, Спасский, Шаламов… Можно любить их поэзию или не любить, но неужели они не поэты, а виршеплеты всего лишь? А о скольких, погребенных там, мы не узнали и никогда не узнаем… Надежда Яковлевна выносит резолюцию: в лагерях стихи не сочинялись, одни только вирши… И тут же, со свойственной ей скользкостью: "Зато выпущенные и спасшиеся помнят и ценят свои вирши — они спасли жизнь тем, кто ворочал их в уме" (564) [510].
Так и в незримые братские могилы плюнуто и либеральный этикет соблюден.
Этикет — хотя бы внешняя видимость приличия — соблюдается изысканной Надеждой Яковлевной не всегда.
Зато в бездну учености и философии окунает она своего читателя. Истинный "корифей наук".
"Эсхатология" (120, 131) [112, 122]; "дионисийское начало" (126) [117]; «хилиазм» (147) [352]; Платон, Бергсон, Владимир Соловьев; "ноосфера Шардена" (581–583) [526–527]; "взаимопроникновение субъекта и объекта" (361) [329]; "только подлинная трагичность, основанная на понимании природы зла, дает катарсис" (161) [149]; "отчаяние христианина качественно отличается от отчаянья атеиста" (558) [504]; грех и покаяние (301–302) [275]… А может быть, безо всех многостраничных пересказов чужих идей, без умничанья, без катарсиса и покаяния попросту не сочинять, от греха подальше, о своем лучшем друге, Ахматовой, будто в преклонные годы она перестала отзываться на чужие тревоги, мытарства, страдания, беды? Может быть, лучше не лгать, будто Ахматова без спроса пустила по рукам доверенные ей письма мужа к жене: Осипа Эмильевича к Надежде Яковлевне? (147) [136]; и будто она, Ахматова, торговала своим именем: получая в большом количестве переводы, оплачивавшиеся по высшей ставке, сама перевела будто бы за всю свою жизнь не более десяти строк (134) [124], остальное же переводили вместо нее другие?! Ложь: Ахматовой переведены версты стихов. Но это бы еще полжабы! А вот и целая: "гонорар делили пополам" (134) [124]. Почему же пополам? Переведя всего лишь какие-то десять строк, — из тысяч! — Ахматова обязана была остальные оплачивать полностью. Анна Ахматова в роли аферистки — до этого еще никто не додумался, даже сам товарищ Жданов… Полновесная жаба, выпрыгнувшая из дружеских уст.
Читать дальше