Вдохновенье! Нам хорошо мыслится и работается в изгнанье, в заточении, раздраженье пленной мысли, и когда сражены недугом, тяжелый бред больной души! Мы машем мечами картонными, освистанные и затоптанные горланящими шарлатанами, торговцами пафосом и плясунами, танцующими на фразе: довольно! хватит! пора оставить пустую и бессмысленную болтовню, эту шиллеровщину, эту рылеевщину, сумасшедшие бредни Чаадаева, политиканство Герцена, и сродниться с нашею прекрасною действительностью, а там уже накапливается новая боль, новый стон, новое негодование, в кипенье бурлим, негодуем, накаленный рев в высокостенном, с петровских времен не чищенном чугунном котле, вот-вот взорвется, и каждая чугунная рвань с осколок Царя-пушки, но нет ни взрыва, ни осколков, нашелся кто-то, кто по лютой ли ненависти к предшественнику, ибо был унижаем и содержался шутом, по недомыслию ли, ибо любопытство глупое одолевает, или по вероломному умыслу с дальним прицелом, а то и случайному везению, - кого только не довелось видеть на монаршем троне?! чуть-чуть приоткрывает крышку, чтоб вышел опасный пар и чтоб слегка поостыли страсти, что-то выкинуто, что-то сварено, что-то и не отыщется, более мысль потому что, нежели действие, а там уже накапливается новая боль за поруганную честь, новый гнев за униженное достоинство и попранную человечность, в кипенье бурлим, накаленный рев в высокостенном, величество ваше, высочество ваше, чугунном котле.
Кто это? Неужто Фатали?! Рано еще - он только собрался в дорогу, а она ах как длинна!
Мишель?! Увы, не успеет. Или Одоевский?! Озаренье в бреду лихорадки?! Но не настоящий же кавказец?! Он спит, прикрыв лоб и глаза мохнатой бараньей шапкой, и во сне видит себя на почтовой станции в родной губернии, куда он добрался, чуть прихрамывая, нога прострелена, на плечах настоящая кабардинская бурка, его тележка, а в нее запряжена пара его верховых кляч, и он не спеша, хотя надо спешить, кто там, дома у него, остался в живых? матери, наверно, уже нет, женой обзавестись не успел, но снится, что молода мать и ждет его невеста, он везет им разных персидских материй, рассказывает, поправляя на голове черкесскую мохнатую папаху: "Ужасные бестии эти азиаты!", курит из маленькой кабардинской трубочки, отделанной в серебро. "Ведь этакий народ осетины! И хлеба по-русски назвать не умеют, а выучил: "Офицер, дай на водку!" Уж татары, по мне, лучше: те хоть непьющие! Чуть, зазеваешься, того и гляди - либо аркан на шее, либо пуля в затылке! А молодцы! - Щиплет левый ус. - А черкесы? Как напьются бузы на свадьбе или похоронах, так и пошла рубка! Ну, а кабардинцы или чеченцы, хотя разбойники, зато отчаянные башки! Хороший народ, только уж такие азиаты!" И шашку на боку поправляет. "Приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется. Он мне: "Урус, яман, яман!" - плохой, значит, русский, а я ему: "Урус якши, чок якши!" - очень, мол, мы хорошие".
"Эй, посторонись, встал тут на дороге!" Проснулся, голос Одоевского:
- Брось, что ты изводишь себя, они же вероломны!
"Это точно", - зевает старый кавказец.
Лермонтов только что шутил насчет пророка Шамиля, и уже забыты и он, и Кавказ, а Одоевский, ему, слава богу, жарко, скинул шинели, но может простыть (а Фа-тали затапливает печь), успокаивает Лермонтова:
- Не сокрушайся! Эх, юнцы, юнцы! Разве можно им верить?! Впрочем, мы сами тоже!
- Нет, нет, я не должен был!
"Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь... Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты. Я вспомнил бабушку и не смог. Я тебя принес в жертву ей. Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, - но я уверен, что ты меня понимаешь, и прощаешь, и находишь еще достойным своей дружбы. Кто б мог ожидать!"
- Нет, нет, я не смел дать так глупо себя обмануть!
"Один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, - и таким образом они разошлись".
- Самая моя большая печаль, что он через меня пострадал!
А старый Раевский "для отнятия права упрекать память благородного Мишеля" много-много лет спустя напишет, что "Мишель напрасно себе приписывает мою маленькую катастрофу" (!) тридцать седьмого года.
КРОВАВЫЙ ЗАКАТ НА КУРЕ
И завтра после полудня.
Читать дальше