Она разворачивает не белую простыню, какими пользуются в других парикмахерских, а перебрасывает через меня клеенчатый фартук, шепчет, не туго ли завязки затянула (да нет, конечно же, нет), засовывает концы полотенца за воротник рубашки и, смешивая холодную и теплую воду, подставляет два тонких пальца под струю: "пойдет?" (Ее "пойдет" для меня всегда горячо.) Сначала Ирина моет, а заодно и массирует мне голову, затем промокает полотенцем, продолжая при этом массаж, после чего берется за работу: меняет насадку на машинке, включает в сеть (я теперь почти не слышу радио) тремя пальцами осторожно надавливает на темя... Я повинуюсь сигналу, исходящему от ее руки, нагибаю голову, смотрю на себя исподлобья и... И вдруг, благодаря этому едва уловимому трехпальцевому нажиму и своему хмурому древнеримскому взгляду из-под бровей, стремительно лечу через десятки парикмахерских зеркал, пока не врезаюсь в остывшее отражение маленького лопоухого мальчугана из конца шестидесятых, которого родители водят в парикмахерскую для взрослых, что напротив одного из трех входов в наш бакинский дом, а именно - со стороны Джабара Джабарлы. Я сижу на стульчике, который, в свою очередь, стоит на парикмахерском кресле, и мастер за моей спиной - без лица, потому что я не могу сейчас его вспомнить, зато я вижу в зеркале отца, он стоит не в морской форме, а в рыжей замшевой куртке (она у него выходная) и без всегдашнего родительского удовольствия (скорее даже с некоторой грустью) наблюдает, как падают мои черные волосы (они тогда были черные, как у латиноамериканцев) на белую простыню, наверняка он в очередной раз поссорился с матерью и наверняка из-за Театра русской драмы, который имел обыкновение слишком часто посещать. От того отражения из баснословных шестидесятых мне, сегодняшнему, передались только хмурость и вот этот древнеримский взгляд из-под бровей. ( Как же редко связывает нас со своими детскими отражениями и фотографиями летучая жизнь!)
Если бы порвать на мелкие кусочки или сжечь все мои рукописи, которыми набит чемодан под кроватью в доме на Малой Бронной, снять другую комнату в старой Москве - без телефона, но с большим письменным столом, и взяться за короткий роман, - я начал бы его со сцены в парикмахерской, но зеркалом бы не воспользовался: роскошь третьесортного беллетриста - в начале романа, в первой же главе, посадить героя перед зеркалом или зеркалами, или (несомненно, еще лучше) обнаружить бесцельно шатающимся мимо богато убранных магазинов на центральной улице, витрины которых... Показалось, - а я ведь уже начинал когда-то такой роман, причем вот с этой маленькой парикмахерской на Берзарина, с шепчущей Ирины (она со мной почему-то всегда шепотом, как будто мы с ней на чердаке, в темноте, в полунемом "до" и "после"), чье имя так созвучно с именем женщины, которой я должен передать документы (это созвучие наталкивает меня на размышление, которое заканчивается еще одной созвучностью имен: Нана-Нина), но сейчас я смущенно стирал свое отражение и переносил от начала как можно дальше по целому ряду причин. Тут и соблазн одним махом описать героя, и появление зеркала у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа первого апреля 192... года.
Я перевел взгляд с себя, любимого, на календарь, висевший между зеркалом, по которому стекал пластмассовый плющ, и старомодной вешалкой, стоявшей рядом с дверью на трех монгольских ногах, как на китах Земля, и подумал, что этим календарем, с портретом звезды советского кинематографа в мафиозном белом костюме, Ирина, сама того не подозревая, лишила меня приятной возможности проявить себя истинно русским автором, не уточняя даты, не договаривая единиц. Но поскольку я уже решил перенести парикмахерскую подальше от начала романа, никакой такой особой роли это не играло: 1992 год на календаре.
- Фен? - еле слышно шепчет Ирина. (Вот так же вопросительно-ласково и Нана когда-то шептала мне на чердаке какие-то слова на непонятном языке, до дрожи пробирающие, чуть стесняясь Хашима и Марика.)
- "Нет-нет, спасибо..." - застревает у меня ответ где-то в горле и так и не произносится, как тогда на чердаке, в юности далекой.
Она аккуратно снимает с меня фартук и полотенце.
Я встал. Оценил работу. Поблагодарил.
"Ностальжи" тихо крутило грустного Азнавура; я вспомнил, как любил напевать его песенки на крыше нашего дома, когда странное и страшное чувство присутствия как бы в двух мирах переполняло всего и казалось - паришь над городом и все собирается в узор, все крыши города, все холмы и дороги, правда, удержать этот узор в себе у меня никогда не хватало сил; я возвращался в привычное состояние, и тот второй мир уходил от меня, оставляя в памяти единственную примету - голос Азнавура.
Читать дальше