- Вы звали меня, доктор Ермаков?
- Вот это московский доктор, - показал на него Василий Митрофанович. Они с братом учились и кончили в Москве. А я всего-навсего в Томске. Тут вспоминают, Гораций, как ты в прошлом году оперировал того охотника из Маран-бье...
- Да, - кивнул Гораций. - К сожалению, не весьма удачная операция. Ему еще придется приехать к нам.
- А девочку ту на дыхательных путях действительно оперировал я, сказал доктор Ермаков. - И про кондитера с тортом это тоже верно. Чудак такой. И он меня московским доктором называл. Ничего обидного в этом, естественно, нет. Даже лестно. Но получается, как бы чужую славу присваиваю. В Москве я был всего один раз, нет, извините, два. И жена у меня почти что москвичка: училась в Москве. А под Москвой мы вот с ним, впервые он будто случайно заметил моего спутника, - крепко побывали в сорок первом, осенью. Точнее, под Можайском. И одинаково нам попало по ногам. Ему, кажется, без серьезных последствий, а я месяцев пять пролежал в Саратове в госпитале. Чересчур способные студенты так прооперировали, до сих пор прихрамываю. Да бог с ними. Не так уж много и прихрамывать осталось. Скоро собираться.
- Куда?
- Ну куда мы все в конце концов собираемся.
Гораций засмеялся.
- Доктор Ермаков, что это? Вы сегодня не в своем, как это, не в своем оптимизме...
- Устал я, - вздохнул доктор Ермаков. - Оперировал сейчас на кишечнике. И у самого живот разболелся. Я вот так же, как и он, потом был ранен в живот, - опять кивнул он на моего спутника. - Только на другом фронте и...
Доктор Ермаков, явно что-то не договорив, внезапно поднялся.
- Извините, я должен опять пройти к больному. Есть еще одна неотложность. Если можете и хотите, подождите меня немного...
Ушел. Потом позвали Горация.
Мы остались в вестибюле вдвоем с моим спутником. Больных больше не было. Их всех развели.
- Вот видели, - сказал мой спутник Иван Алексеевич Борвенков. - На букве "и" наш доктор остановился. Вы заметили: проговорил букву "и", поглядел на меня, хотел еще что-то такое выговорить. Конечно, насчет меня. Насчет того, как и кто и за что меня ранил. Я же это хорошо понимаю. Вот он мне и операцию прямо отлично сделал. Боли начисто прекратились. А все равно признавать меня за человека не желает. Просто в упор меня не видит. И в палате после операции я вот так же лежал. Придет, всех нас осмотрит, всех черненьких обласкает, а меня только спросит: "Жалоб нет?" И все. Один раз поговорил он со мной подробно, единственный только раз, перед операцией. Это у докторов называется - анамнест. Расспросил, где родился, какие родные, на каких фронтах воевал. Я ему чистосердечно во всем признался. А чего скрывать? И он сразу, я заметил, ко мне переменился. Как будто я не русский, не земляк его. Одним словом, я же говорю, в упор меня после этого не видит. И сегодня только при вас вот так на меня поглядел. Хотел вроде что-то обо мне сказать. Ну и сказал бы хоть самое матерное слово. Все-таки мне легче было бы. А то до каких же, ну, я не знаю, пор это может продолжаться?
Опять вошла Виргиния, сказала, что Василий Митрофанович просит его извинить: он не может выйти, того больного сейчас во второй раз положат на операционный стол.
Нам с Борвенковым ничего не оставалось, как уйти. Борвенков что-то, должно быть, любезное сказал Виргинии на прощанье на местном языке. Она ему ответила, как мне показалось, не очень любезно.
...Только у подъезда больницы было светло. Горел на крашеном столбе фонарь. А весь городок лежал в темноте. И спускаться с холма стало много труднее, чем было подыматься.
Борвенков шел где-то рядом со мной, но я только слышал его голос, а самого различал с трудом. И голос его звучал как бы издали.
- А вы заметили, что эта Виргиния, вроде бывшая родственница, моя, тоже меня презирает. А вы поняли, отчего? Оттого, что он меня презирает, доктор. Ну, хорошо: он русский и я русский. Он, скажем, презирает меня за что-то. И это его дело, пусть даже несправедливое. А ей-то что, то есть Виргинии, ей-то какое дело?
Под ногами хрустели в темноте мелкие острые камни. Идти становилось совсем трудно. Я пожалел, что не купил у Жозефа фонарик. Все-таки хоть слабый лучик пригодился бы сейчас в этой, казалось, все сгущавшейся тьме, полной тревожащего душу невыразимого хаоса звуков, в котором можно различить всхлипывание и щебет, детский плач и жужжание, шелест и треск и снова детский плач.
- Да нет, это не плач, - отозвался на мой вопрос Борвенков. - Тут и некому плакать. Это, скорее всего, где-то не очень далеко антилопа скучает. Их еще тут хватает. Или газель. Слышите, как шибко с надсадой взревывает. То ли замуж выйти желает, то ли обратно мужа к себе зовет. Ихнее дело такое: сезон!
Читать дальше