– Ах, все это мило, все это хорошо, все это очень красноречиво, но… поэзия, поэзия! – восклицала Инна Юрьевна.
– Боже мой, все спорят… Да когда же будет конец! – раздалось в дверях. Я обернулся и очутился лицом к лицу с девушкой лет шестнадцати, высокой, стройной, одетой скромно и со вкусом. Инна Юрьевна торжественно и снова с некоторой гордостью заявила мне, что это дочь ее Люба, и затем познакомила, нас. Люба осторожно скользнула по мне пристальным взглядом и обратилась к жениху:
– Надеюсь, ваше красноречие иссякло, наконец, и вы пойдете со мною полоть резеду, – произнесла она своенравно.
Madame Обозинская укоризненно поглядела на нее, но та только нетерпеливо тряхнула головкой.
– Полоть не пойду, – снисходительно усмехаясь, отозвался Карамышев, но сопровождать вас рад, mademoiselle.
Люба почему-то вспыхнула, сделала низкий реверанс перед женихом и стремительно вылетела из комнаты.
– Ах, как еще молода! – с кроткой улыбкой произнесла Инна Юрьевна, как бы извиняясь за дочь.
Я видел, как бледное лицо Карамышева подернулось румянцем и как оживились его темные глаза в присутствии Любы. Он принужденно попросил извинения у Инны Юрьевны и, хотя степенничая, но все-таки и поспешая заметно, вышел вслед за девушкой.
– О, молодость, молодость! – счастливо вздыхая, воскликнула madame Обозинская по уходе Карамышева, и затем поспешила посвятить меня в свои «маленькие тайны» (как выразилась).
– Вы знаете Карамышева? Знаете, богатое такое имение Большая Карамышевка? Это его. Богач, очень образованный, очень развитой молодой человек… Представьте – камер-юнкер, блестящая карьера, связи, и вот идеи эти, идеалы… Ах молодежь, молодежь!.. Но что делать – я мать (тут она снова повторила, что она большая либералка), я не могла победить сердце и согласилась… Конечно, Люба еще молода, – и только благодаря домашнему воспитанию она знает еще что-нибудь… О, она много читает!.. Но пройдет год, – мы условились ждать, – и, я уверена, она сумеет поставить себя в любом салоне… О, у ней моя кровь!.. Вы замечаете – она очень неровна, но не правда ли, как это хорошо, что нет в ней этой институтской выправки, этой, этой… бездушной светскости, о которой, помните, так зло и так справедливо отозвался Лев Толстой… Я предпочитаю маленькую нервность, маленькую небрежность – это придает что-то такое пикантное… Не правда ли?.. О, я не говорю, что всегда в большом обществе, например в великосветском салоне… Но вы ведь позволите причислить себя к близким-близким знакомым нашим, не правда ли?.. – и потом быстро переходя к другой теме: – ах, мы скоро обедаем, не хотите ли пройти в свою комнату? О, ваши милые, простые комнатки, как я помню их!.. Цел ли ваш исторический кофейник?.. И ваше миниатюрное зеркало?.. Как я была счастлива, как мы вам обязаны!.. Но простите мне, старухе (она опять кокетливо улыбнулась), я ужасно болтлива… Это признак дряхлости, говорят?.. Будьте добры, милый Николай Васильевич, позвоните… вон около вас сонетка… человек проводит вас. И приходите в столовую. Мы обедаем по «гонгу» – по-английски, как видите… Я надеюсь, вы погостите у нас… Как, только сегодня!.. О нет, мы не отпустим вас… Вы еще не видали Липяги… Марк Николаевич будет очень рад… Он тоже большой хозяин… Хотя, конечно, душу-то хозяйства составляют другие… (Она скромно и сострадательно улыбнулась.) Он добрый, он милый, но вы не поверите, какой отсталый, какой рутинер… Вот вы увидите, он вам покажет там…
К столу появился и Марк Николаевич. В белом костюме из пике, в свежем белье и светлом галстуке он выглядел естественнейшим ком-иль-фо. Мне он чрезвычайно обрадовался.
– А я хлопочу, хлопочу все… а?.. – зачастил он, неизвестно для какой надобности отводя меня в уголок, – утром в поле, днем в поле, в поле, в поле… а?.. сев, тово… Просо, тово… и гречиха… Хлопочу все… – и все неотступно жал мне руку и заглядывал в глаза.
Кроме лиц, уже известных читателю, к обеду явился Исаия Назарыч, бывший помещик трех душ, а теперь бедняк страшнейший и в душе ужасный собачник. Впрочем, держал он себя с примерной скромностью и, очевидно, стыдился и неуклюжего сюртучка своего из какой-то сквернейшей материи лимонного цвета, и своего смятого белья, и огромных волосатых рук, непристойно вылезавших из более чем коротких рукавов. Он явно церемонился и почти ничего не ел. Кусочек котлетки (старательно очищенной от шпината) и ложки три супу, вот все, что решился он скушать, хотя я уверен – голод его разбирал сильный. Вероятно, он считал неприличным наедаться. Инна Юрьевна не замечала его. Господин Карамышев обращался к нему с преувеличенной любезностью. Марк Николаевич, кроме своей тарелки, кажется ничего не видел и ни о чем не думал. Ел он так, что у него за ушами пищало… Люба как будто скучала и явно чем-то была недовольна. Держала она себя с какой-то холодной педантичностью и до жестокости прилично. Глаза ее были тусклы и безжизненны… Но к концу обеда это настроение внезапно преобразилось. Игривая усмешка засветилась на ее губках. В глазах, теперь уже глубоких и темных, загадочным лучом промелькнуло какое-то своенравное ухарство… Лукаво сдвинув свои тонкие брови, она набрала целый ворох пирожного Исаие Назарычу и прелюбезно вступила с ним в разговор. Она спросила его, решился ли он, наконец, сделать предложение купчихе Свинчуткиной и узнал ли, отчего у ней такая неприличная фамилия, и осведомился ли, так же ли она будет обтягивать живот, как обтягивает теперь… («Фи!..» – протянула Инна Юрьевна, а Карамышев сделал легкую гримасу.) Она спросила, здоровы ли его собаки, как поживает Звонок, как поживает Задорка? Зажила ли нога у Стрекозы и есть ли щенята у Жигуньи?
Читать дальше