— Merci, — опять чуть слышно прошептала Нейгоф, опустила растерянно руку в карман за платком, выронила портмоне и окончательно сконфузилась. В мгновение ока я очутился около нее и поднял портмоне. Она мягко улыбнулась, поблагодарила и вскоре исчезла из залы так же незаметно, как сначала появилась. Но впечатление, оставленное ею, было неизгладимо, и с той минуты, как она ушла, для меня пропал всякий интерес к дальнейшим драматическим испытаниям.
Равнодушно внимал я, когда к столу подошла маленькая стриженая ученица, прозванная в школе «лысым зайцем», и торопливо, почти одним духом прошепелявила знаменитый монолог Иоанны д'Арк: «Простите вы, холмы, поля родные!» Равнодушно лицезрел я, вслед за «лысым зайцем», пушкинскую «Русалку», воспроизведенную с огромным турнюром и резким польским акцентом некоей г-жой Вильчинской — напудренной дамой, находящейся в разводе с мужем и ревновавшей к лаврам Федотовой и Ермоловой. То же похвальное равнодушие сохранил я и в последовавшей затем «сцене у фонтана», разыгранной с настойчивым ударением на о и притоптыванием каблуками в сильных местах, с тою же г-жой Вильчинской, Кузьмою Блошенко, двадцатидвухлетним донским казаком, прибывшим с Дона с предвзятою целью — «насобачиться театральному действию», как он сам благодушно признавался в товарищеском кружке.
Но чаша моего терпения, наконец, переполнилась, когда на сцену появился мой сосед и однокурсник Меморандов, имевший слабость изводить публику бесконечными отрывками из шекспировских трагедий. Это был уже немолодой человек, чрезвычайно высокого роста, с превосходными усами, но совсем без бровей, безнадежно бривший свой подбородок, чтоб сохранить посильную иллюзию в ролях «первых любовников». Читал он раздирающе монотонно, с какими-то необъяснимыми подчеркиваниями, почерпнутыми им у одного немецкого трагика, которого ему случалось видеть в ранней юности. На этот раз Меморандов рапортовал монолог Отелло перед венецианским сенатом. В моих ушах до сих пор отдается это уныло однообразное гудение:
Она меня за муки полюбила,
А я ее за состррраданье к ним…
Что еще более меня возмущало в данном случае — это отношение Добродеева. Другой на его месте при подобной декламации вскочил бы со стула, хлопнул книгой и бог знает чего бы наговорил, а он — как ни в чем не бывало — снимет и протрет не торопясь свои очки и со своей, обычной улыбочкой промямлит: «Я погрешил бы против истины, если бы стал утверждать, что ваша дикция вполне совершенна. Но это, однако, не отнимает у меня права надеяться, что путем неустанной работы и научения высоких образцов вы со временем достигнете той точки, когда»… и т. д., и т. д.,- словом, очевидной бездарности почти то же, что и бесспорному дарованию. Правда, благодаря этой дипломатической манере он завербовал себе много поклонников и еще более поклонниц, по преимуществу дутых самолюбий, щекотливых к малейшему намеку на обличение; но зато бедное искусство оставалось при пиковом интересе. В особенности мне было обидно за талантливую Нейгоф. Вот кого, казалось мне, следовало отличить, ободрить, согреть сочувственным словом — дарование тут просвечивало явно, само собой… Даже Миша Толоконников, тот самый Миша Толоконников, который, случайно прочитав шекспировского «Гамлета», глубокомысленно поведал нам, что, «на его взгляд, это положительно недурная штука!», и который считался в школе образцом узколобия и бестолковщины, даже тот почувствовал чтение Нейгоф.
— Вот это дак так!.. — шепнул он мне на ухо, дабы не возбудить злословия соседей. — Есть что-то, понимаешь, эдакое… ну, ты меня понимаешь?
Я, разумеется, его понимал; ничего не понимал только почтеннейший Добродеев, который и процедил вместо теплого напутствия свое казенное: «Очень мила».
О, я весь горел теперь желанием еще раз скорей увидеть эту таинственно скрывшуюся Корделию и высказать ей мой юношеский восторг.
Я жил в то время на Петербургской стороне и совершал мое путешествие к центру города, где помещалась школа, в коротеньком пузатом дилижансе, слывшем под прозвищем «кукушки» и являвшемся в страдную пору мокропогодицы и разводки мостов настоящим благодеянием. Дело было осенью, мокротень стояла убийственная, и по окончании занятий я отправился к Дворцовой площади, к месту стоянки спасительных «кукушек».
Каково же было мое удивление и вместе с тем радость, когда в глубине полутемной «кукушки» я различил знакомую стройную фигуру… мою таинственную Корделию. В бархатной, ловко стянутой шубке, хорошенькой бобровой конфедератке, надетой чуть-чуть набок, изящная, щеголеватая, гордо цветущая, она, казалось, все освещала вокруг себя: и скучливый пасмурный день, и убогую внутренность дилижанса, и двух коричневых старушек с узлами, примостившихся у самого входа…
Читать дальше