— И ты туда же со своей лапой, хобот стоеросовый? Думаешь, на тебя нет управы?
Около катавшегося на полу и визжащего Солодова возился Мятлев. Он крикнул мне, покрывая вой, крики, непристойную ругань:
— Андреев, помогите мне, что ли!
С трудом мы подхватили мягкое, извивающееся тело и положили его на нары. На губах у Солодова выступила пена. Его бабье лицо было покрыто грязью и кровью. Он перестал визжать и только иногда, натужившись, громко всхлипывал. Из закатившихся бело-розовых глаз текли обильные, беспомощные слезы.
В дверях появился французский сержант, переводчик, прикомандированный к нашей группе. Его французская форма сразу внесла успокоение — солдаты начали расходиться по своим койкам. Горяинов продолжал уныло ругаться вполголоса. Даже Солодов, на которого, вероятно, произвела впечатление внезапно наступившая тишина, успокоился, и только приступы лихорадочной дрожи продолжали сотрясать его обмякшее тело. Пискарев, вытянув руки по швам, быстро и бестолково рапортовал о случившемуся. Сержант не дослушал и, сказав несколько слов о том, что завтра произведет расследование, пригрозил лишить всю казарму права уходить в город, если шум еще повторится. Взяв с собою Пискарева, он вышел во двор.
Солдаты снова начали переругиваться друг с другом, но уже без прежней ярости. Горяинов уныло перебирал в сотый раз свой аккуратно сложенный сундучок, все еще надеясь, что деньги куда-нибудь завалились.
Деньги нашли через два дня арабские солдаты, чистившие казарменную уборную: они были запрятаны под крышей, между деревянными стропилами. Деньги лежали в бумажнике Пискарева.
…Накануне нашего отъезда в Марсель мы сидели вместе с Мятлевым в маленьком подслеповатом кафе. За стойкой на высоком стуле возвышалась неподвижная, как размалеванный Будда, усатая хозяйка. Перед нами на исцарапанном мраморе столика одиноко торчал «разжалованный поручик» — пустая мартелевская бутылка коньяка «три звездочки». Мы оба были пьяны и только что перешли на «ты». Перед глазами медленно плыла, покачиваясь, пустая комната, двоилось, то расплываясь, то делаясь невероятно отчетливым, как будто я смотрел на него в лупу, скуластое лицо Мятлева. Преодолевая мучительную икоту, неудержимо разрывавшую мне грудь, я спросил Федю:
— Вот ты из семинарии хотел поступить в Юрьевский университет, а солдаты тебя все же считают за своего.
Федя улыбнулся, — у него была чудесная улыбка: вспыхивало все лицо, жмурились голубые глаза, и морщинки звездами разбегались по впалым щекам.
— Что ж ты хочешь, — я семинарист, Хома Брут двадцатого века. В университет я не попал из-за гражданской войны — все пошло прахом. Солдаты меня любят, потому что я по-прежнему «свой», я никогда от них не уходил. Видишь, — он провел рукою по своим гладким зеленым погонам, — я обошелся без вольноперского канта. Тебе поначалу трудно, я знаю, но подожди, все обойдется.
Мне казалось, что его голос доносится издалека, опьянение давало себя чувствовать все сильнее.
— Я никогда от них не уходил, — повторил Мятлев. — Я не мог уйти, да и не хотел. Ведь дьякон в деревне — это почти что мужик. А семинария…
Федя замолчал. Крупные капли пота блестели на его лице. Вероятно, они щекотали его, потому что он долго тер свой несоразмерно высокий лоб тыльной частью руки. Когда он опустил руку, я увидел, что его лицо вдруг стало маленьким и жалким. Федины голубые глаза потускнели и глубоко ушли под насупленные брови.
— Скучно мне, — протянул он расплывшимся, пьяным голосом. — Мне двадцать три года, и вчера я в первый раз узнал женщину (он сказал иначе, грубо, но грубости в его словах не было). Да, в первый раз. Вот теперь — скучно. Ты не удивляйся, что я до сих пор был девственником, — так уж вышло. Мне было шестнадцать лет, когда меня семинаристы затащили к девкам. Я был еще слишком молод. Убогость и грязь убили меня, — голые, оштукатуренные стены с клопиными следами, жирный и вязкий стол, самогон в зеленой бутылке — все было до того отвратительно, что я притворился пьяным и не пошел с ними. А они ушли за ширму, между делом продолжали звать меня. Потом появилась девка, кутавшаяся в линялый платок, из-под которого торчали ее толстые ноги с грязными пятками. На ляжке у нее чернел синяк, огромный, с целое блюдечко. Она шлепала бесформенными, растоптанными туфлями и уныло ругалась. Меня начало тошнить, и я убежал во двор. С тех пор я боялся об этом думать… и думал, конечно, постоянно. А вчера… А вчера было то, чего я, вероятно, ждал: электрический свет, пиво, зеркала. До черта этих самых зеркал. И в зеркалах всё твоя морда — и спереди, и сзади, и сбоку. И она тоже. Такая ласковая попалась. Только знаешь — с электрическими лампочками, зеркалами да ласковостью еще хуже… Отвратительнее, чем тогда, в России, с самогоном…
Читать дальше