— Опять?
— Больше не буду, ваше высокоблагородие! Это ж без умыслу у меня, разве я рад?.. А Колесниченко, ваше высокоблагородие, прямо погибает. Объявил, что руки на себя наложит.
— Обойдется! — зевнул я. — Виданное ли дело, чтобы на войне руки на себя из-за бабы накладывать? Не бывало этого.
Мы помолчали. В землянке было тепло сырой теплотой согревшейся земли. Так, должно быть, бывает тепло летом в могиле. Керосиновая коптелка горела скудным красноватым светом. Пахло дымком. Где-то далеко бухали пушки.
— А все-таки наложит он на себя руки, — убежденно сказал Смолянинов. — Как Бог свят! Он человек нежный, интеллигентный.
— А кем он был в запасе?
— Вагоновожатым! — с гордостью ответил мой Спиря. — То есть, говоря по-нашему, трамвайным машинистом. И жена у него из гимназисток.
— Что же он говорит?
— Ничего уж он больше не говорит. Плачет. И письма пишет. А ответу нет. Совсем погибает человек, знаете!..
Когда с вечерним рапортом ко мне явился фельдфебель, я спросил его:
— Тут мне Смолянинов болтал о Колесниченко… Что с ним?
Баба, конечно, его загуляла, — степенно ответил усатый мой Ильич. — Кто-то удружил, написал… Заскучал человек
— О самоубийстве говорит?
— Болтают, говорит…
— Не кокнется?:
— А кто его знает?.. За этим делом за человеком не уследить. Разуется, нажмет пальцем спуск — и готово… Бывали случаи.
— Ну, из-за бабы-то?.. Глупо!
— Из-за бабы не глупее, чем из-за прочего, — уклончиво ответил Ильич. — Тоже и нервенность в окопах получается у людей.
— Все-таки, Ильич, вели Романову и отделенным за ним присматривать. В секрет его не назначать, пусть на людях будет. И скажи Колесниченке, что я его в отпуск пущу, как только сменимся.
— Слушаюсь.
Ильич ушел, Смолянинова тоже не было: удрал в солдатские землянки играть в картишки. Я надел шинель и вышел наверх.
II
Ночь была сырая и теплая — апрельская ночь, полная запахов оттаявшей земли и звона капели. Вздохнулось глубоко, до самого дна молодых легких. Ух, как хорошо! И снова, уже через ноздри, процедил эти чертовские запахи весны, процедил, прищуривая глаза, и вдруг неожиданно вспомнил эпизод из последней поездки в Москву — лихача на дутиках, несущегося по Тверской от Зона к Мартьянычу, и худенькое девичье личико около моего лица, совсем потерявшееся в огромном кротовом воротнике…
— Эх, черт!..
И провалился в грязь почти до колен. Стиснув зубы, выбрался и направился к окопам. Здесь долго бродил, проверяя часовых, болтая с гренадерами дежурного взвода,
А впереди были столбики проволочных заграждений, и за ними темь, долина, болота речки Сервич, а еще дальше, там, откуда взлетали круглые шарики осветительных ракет, — враг, австрияки.
…Потом я вышел на шоссе, за которым начинались уже окопы другой роты, и с удовольствием почувствовал под ногами твердый грунт — было приятно идти по нему, и я дошел до сторожки, вернее, до того, что осталось от нее, прошел немного дальше, почти до того места, где вечером упал неприятельский тяжелый снаряд, и остановился, чтобы снова, в тишине и одиночестве, насладиться запахами весны, досыта наслушаться музыкальных шорохов и звонов капели.
Ни огонька впереди. Чуть мутнеет шоссе и исчезает, проглоченное черной влажной тьмою. Вдруг позади шаги и бормотанье. Вот и тень…
— Кто?
Тень остановилась, но не ответила.
Я повторил вопрос громче, властно, и опустил руку на рукоять револьвера, торчавшую из расстегнутой кобуры. Тогда тень ответила:
— Свой.
— Кто свой, дурак? — крикнул я, осерчав.
— Гренадер четвертого взвода Колесниченко, ваше высокоблагородие…
— А, это ты!.. Зачем идешь в тыл? Кто отпустил?
— Я не в тыл, ваше высокоблагородие! Я только сюда. Оправиться.
— Врешь! Говори правду: зачем?
Я подошел к солдату, взял его за плечо. Он молчал. Мне стало жалко его, и я сказал:
— Я знаю, дружок, что у тебя несчастье, но нельзя же так… Сам посуди, ведь мы на войне… И мужчина ты, а не баба. Ну, куда ты шел, отвечай?
— Мне на людях очень тяжело, ваше высокоблагородие, — ответил солдат, и голос его дрогнул. — Вот похожу здесь, в темени постою — и легче мне. Отойдет…
— А спать когда?
— А спать?.. А сна у меня нету, ваше высокоблагородие!
У противника вспыхнул прожектор и повел своей голубой метлой по нашим позициям. От деревьев и развалин сторожки отпрянули длинные тени. Ярко забелело щебнем шоссе. В голубоватом электрическом свете лицо Колесниченко стало бледным, как лицо мертвеца. Темно и блестяще глянули глаза. Прожектор провел свою метлу и угас.
Читать дальше