Назаров влюбился в санитарку из полевой санчасти— это знали все и посмеивались, думая, что лейтенант просто ловит случай, но потом поняли — дело серьезное, и относились к этому одни с завистью, другие с уважением, но теперь уже без насмешек.
— Нет, а что? — не сразу и суховато ответил Назаров.
— А то, брат, что другим мы время написать находим, а вот маме как-то не выкраивается все. Думаем, она-то уж не обидится, поймет. Или ты скрываешь от нее все, а? Так ведь такое все равно не скроешь. Придешь ведь к ней обязательно, чего же ее обижать-то, зачем?
— Да как-то все… — виновато и уже откровенней ответил Назаров.
— А ты вот что — садись и пиши.
— Сейчас?!
— А что? Время выкроилось, и пиши. Что успеешь, а что не успеешь, после допишешь. Ты начни главное, понял?
— А что, разве ничего особенного нет?
— А чего особенного? На фронте как на фронте. Тут все, брат, особенное. На это если глядеть, никогда письма не напишешь.
— Так я и верно, пожалуй, напишу.
— Обязательно напиши, — обрадовавшись, что удалось вырвать его из состояния сильной возбужденности, ответил Тарасов.
Если в ротах еще не знали, какая грозная опасность нависла над батальоном, то здесь в штабе все находилось в напряженно-тревожном ожидании тяжкого боя. Было не до шуток и не до таких вот разговоров, который вел сейчас комбат с ротным. И начальник штаба, и начальник связи, только что прибежавший на КП с радистами и телефонистами, и ординарцы — все с недоуменной неодобрительностью поглядывали на комбата: к чему этот утешительный обман. Один комиссар почти неприметным кивком головы и прищуром бровей одобрил его. Комиссар знал, что характеры, конечно, надо закалять, ко ведь закаляя можно и перекалить. Будет твердо — но хрупко. Одобрение комиссара было Тарасову особенно дорого, дорого втройне. Во-первых, он всегда высоко ценил мнение комиссара, во-вторых, это значило, что недавняя стычка забыта, и в-третьих, всегда ведь так нужно, чтобы хоть один человек понял и поддержал тебя.
Комбат и сам находился в состоянии сильной возбужденности, тоже сосало под ложечкой, но он помнил, как недавно, на совещании в штабе, командир полка сказал: „Командир не может не волноваться, но ему совсем не обязательно показывать это другим“.
Тарасов изо всех сил старался казаться спокойным— главное было теперь не дергать, лишне не волновать людей. Переговорив с ротными, он встал от телефона и спросил начальника связи:
— Передали?
— Так точно, передали!
— Дайте мне перевод.
Взяв перевод приказа, он пошел в „бытовку“, как называли жилое помещение КП. Пока можно было, хотел познакомиться с вражеским приказом получше. Не мешало бы кое о чем посоветоваться с комиссаром, но ему было некогда. Дело в том, что при такой обстановке, как теперь, командиры рот оставались на своих местах, а политруки немедленно шли в штаб батальона, чтобы, узнав в чем дело, доложить все подробней ротным и начинать работу по ознакомлению с положением дел бойцов. Политруки еще не пришли, и комиссар ждал их.
В маленьком помещении „бытовки“ Никитич на корточках подбрасывал в гудевшую печурку дрова. Он умел угадать, что, где и как следовало делать, чтобы комбату было и теплей, и уютней. На столе, сделанном на врытом в землю сосновом, сочившемся смолой толстом столбике, горела коптилка, сооруженная из гильзы сорокапятимиллиметрового снаряда. В гильзу наливался керосин, но его давно не было. Сейчас фитиль горел ровным остроконечным пламенем, Никитич позаботился и здесь, где-то раздобыв немного керосина. Жар уже расплывался под низким бревенчатым потолком-накатом, и Тарасов снял шапку, чувствуя от этого тепла и неторопливо возившегося у печурки Никитича что-то успокаивающе-домашнее.
Чем дальше читал комбат, впиваясь глазами в торопливые строчки перевода вражеского приказа, тем сильней охватывало его состояние, похожее на то, какое бывает, когда человек видит, как над ним неумолимо поднимается громадная дубина, и тот, кто хочет ударить, беспощаден и рассчитал уже все. Кончив читать, он повернулся к Никитичу и спросил:
— Устоим ли, старина, а? Как ты думаешь?
Никитич встал и с резкой злостью ответил:
— Лучше в землю живым зарыться, чем уступить!
И от этой гневности, выражавшейся и в голосе, и в сверкавших решимостью глазах, и в посуровевшем лице Никитича, Тарасову стало спокойней и легче. Отношения их, когда они были вдвоем, скорей походили на отношения отца к сыну, чем командира к ординарцу и ординарца к командиру. Никитичу комбат высказывал все, что было у него на душе, и тот, понимая его, всегда говорил то, что и утешало, и ободряло, и поддерживало комбата. Он говорил так не оттого, что был хитер или стремился угодить своему командиру, а потому, что таковы были его убеждения. От этого так и дорого было Тарасову и слово, и чувство Никитича. Дорого Тарасову в Никитиче было и его непременное правило: дружба дружбой, а служба службой. Бывает так: командир расположен к своему подчиненному, тот это знает и пользуется его расположением для пользы себе. Никитич был безупречен в службе, скоро выучился отличной строевой выправке и на людях выглядел таким служакой, что и подумать было трудно, что у них с командиром есть какие-то там товарищеские отношения. На совещании ли командиров, тогда ли, когда бывали в ротах, Тарасов только успевал сказать Никитичу что-то, как он тотчас в струнку, руку под козырек и, развернувшись так, что любо поглядеть, мчался исполнять приказание. Сейчас они были вдвоем, и комбат сказал, что грызло его душу в эту минуту:
Читать дальше