Получивший письмо, точно охлест, ожог травяного, цветочного, чистого ветра из будущего, выбредал из густившейся каши разбора летун, уходил далеко ото всех, убирая за пазуху, словно под кожу, конверт, чтоб прочесть не теперь, в подгоняющем гуле и треске моторов, а в самой тиши, в непогоду ли, в час ли меж собакой и волком, когда никто уже не оторвет его от этого письма и не увидит, как щекотно намокли глаза и каким детски жалобным, глупым, потерянным сделалось непрерывно сведенное, как кулак для удара, лицо… забивался тогда под крыло и уж там выедал, пил глазами скупой, бледный список материнского лика, заклятий жить вечно, целовального шепота, бреда, тылового колхозного и городского неустройства и проголоди, благодарности за аттестат, по которому дома родные получают твою превосходную летную норму, отелившейся Маньки, окотившейся Мурки…
Как же мало живого и важного умещалось на односторонней открытке, на тетрадном листке, как же много хотел и как мало с чернилами мог передать человек. Но текла, обновлялась в жилах общая кровь, что теперь лишь с чернилами и могла циркулировать в разлученных великими расстояниями людях.
До щемящего натиска возросло теперь в каждом солдате внимание к единственной девушке, и уж если она отвечала тебе, а не то что клялась в вечной верности, накалялось и крепло в избраннике чувство, что теперь-то уж точно тебя не убьют и победа не просто неминуемо будет, а близится с каждым новым ее обвалившимся с неба письмом. Те же, кто жил до войны, как бирюк, изливали всю нежность свою на заочниц: «Я надеюсь, что вы не будете против быть моею знакомой и с удовольствием напишете о вашей жизни в Токаревке», «Я надеюсь, что из уважения к истребителю-фронтовику ты с удовольствием ответишь мне как комсомолка», «Напоминаю вам мои слова о том, что я живу одной душой на свете с четырнадцати лет…» – и таким был вот этот возраставший напор, что ни разу тебя, летуна, не видавшая девушка отзывалась сердечным приветом, и держала тебя на лету сила всей пообещанной будущей жизни, хоть в ответном письме ее и говорилось разве что о «возможности дружбы».
У Зворыгина было двести сорок заочниц, написавших ему как геройскому летчику, написавших его фотографиям в «Правде», и Зворыгину некому было писать. С каждым новым тюком из биплана накрывала его пустота. Новых писем от Ники все не было и как будто уж быть не могло. Можно было, конечно, покивать на ползучую почту с громоздкой военной цензурой, а еще больше на свою перелетную горе-породу: сколько уж сменено было аэродромов, городов, деревенек, станиц, номеров почти полностью выбитых и гвардейскими ставших полков… Только письмам других это все доходить не мешало.
Он наверное знал, что Ника далеко теперь от фронта, что госпиталь ее эвакуирован за Волгу и что профессор Некитаев вытребовал Нику в свое распоряжение в Москву. Григорий представлял себе столицу по кадрам привозимых в полк киножурналов: исполинские туши заградительных аэростатов, гроздья раструбов на телеграфных столбах, бесконечные тысячи окон с однообразными бумажными крестами, баррикады из бревен, трамвайных платформ, мешков с песком и прочего подручного материала – это все уже было пережитками осени 41-го года. Непрерывно растущая черная тень отползла от Москвы, и глодавший Зворыгина вне математики страх испарился, потух, словно спичка во рту, и осталась одна притаенная в самой глуби, обжимавшая сердце тоска. Разумеется, лучшего места для Ники нельзя ему было желать, только сколько же там, в огромадной столице, вилось вокруг Ники победительных, сильных мужчин – знаменитых врачей, дипломатов, артистов, бояр, генералов, и красавцев, и умников, и хозяев судьбы, обладателей черных «паккардов» и огромных, как аэродромы, квартир, неоскудных дарителей гридеперлевых платьев, лисьих шуб и собольих манто. Что он был-то такое, Зворыгин, по сравнению с ее другом детства – сотрудником Наркоминдела Извольским, который мог перенести ее по воздуху в запредельные Мехико, Лондон, Нью-Йорк?.. И тотчас обрывал себя от омерзения и стыда: все кормушечно-самолюбивое («Мне! Ну не может же быть, чтобы не для меня ее сделали») и холуйски обиженно-злобное («Ну конечно, мы рылом не вышли») отгорало в известку, в золу, только он вспоминал, где и как ее встретил. Да могла ли вот эта, вроде только что выросшая из мечтательных книжек и кукол, беззащитная тонкая девочка, что с четвертого курса московского мединститута пошла в полевые врачи, не понять, что почем в этом мире? Да уж больше, чем он, через край. И не только понять, прикоснувшись ко многим ранам наших бойцов, но и знать изначально, раз пошла прямо с ялтинского променада – в сарафане и туфельках – в военкомат, так что уж без сомнения: взрослость сердца дана ей от Бога, как способность Провидения.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу