Я отчетливо чувствовал их старание сделаться меньше, стать асфальтовой тенью, пятном на стене; в их глазах были те же дикарское обожание и подобострастие, что и в зенках у западноукраинских мещан, но теперь я уже различал за этою приспособительной гримасой нутряную покорность и цепкую травяную живучесть, что была много больше, сильнее, чем страх наших выстрелов или ударов. Лучше жить в этом страхе, чем не жить вообще, – так решили они.
Эти бабы, старухи, рабочие сразу поняли, что от них требуется, что хотим мы увидеть в их лицах, глазах, – их согласие с собственной низостью, только это их может спасти: разве может скотина разозлить своих новых хозяев покладистостью? Я не видел усилия скрыть за личиною скотской покорности что-то иное, «человека в себе» – им, похоже, себя и не надобно было насиловать: что-то передалось им с материнскими песнями, кровью, что сейчас отзывалось с готовностью на немецкое «Комт!» или «Хальт!», заставляя ломаться в хребте и стекать на колени с такою привычностью, словно с нашим вторжением началось что-то очень хорошо и давно им знакомое; никаких других способов существования они и не знали, не могли себе вообразить и желать.
В отличие от подавляющего большинства днепропетровских покорителей, я не только смотрел им в глаза, но и слушал: в силу происхождения и родственных связей я сносно знаю русский язык – недостаточно, чтобы как родную схватить разговорную простонародную речь, но ее общий смысл я способен усвоить. Я почти не услышал проклятий в наш адрес, разве только старушечьи «ироды» да мальчишечьи «гады» и «сволочи», прошептанные с ненавидящим шипением, ласкали мое ухо. Физическая старость умаляет смертный страх, непосильным становится и бояться, и жить, а мальчишки – те вечно играют в войну и мечтают о подвигах. Основная же масса туземцев голосила и лаялась на разрешенных нашей администрацией рынках: «Да ты шо? Нешто много прошу?.. Ну отсыпь хоть еще с полведра! Ну добавь хоть стаканчик! Посмотри, это ж чистый каракуль!» Гомонили, шептались о своих крепдешиновых платьях, серебряных ложках, пшеничной муке, лисьих шубах, пальто и костюмах ушедших на фронт и, быть может, убитых мужей, сыновей и отцов, молоке, постном масле, картошке, желудевых лепешках, покупательной силе рейхсмарки, о своих постояльцах – немецких офицерах и унтерах, словно вытянули лотерейный билет, получили охранную грамоту. Говорили о ценных для немцев портных и сапожниках, инженерах, механиках, мастерах паровозных депо, учителях немецкого, печатниках, даже о зубных техниках и венерологах.
Все они соглашались копошиться в объедках, обживаться в завалах кирпичного мусора под нависшей над ними чугунной плитой, выводить из депо паровозы и обстукивать буксы для нас, ремонтировать наши машины, стряпать нам и обстирывать нас, раздвигать под солдатами ноги и подкладывать под офицеров своих дочерей, переводить на русский наши страшные приказы – добровольно явиться на сборные пункты сначала евреям, а потом всем здоровым мужчинам и женщинам младше пятидесяти, – и какая-то скотская будничность виделась мне в их движениях, словно мы для них были погодным явлением, воплощением неотвратимой судьбы, ледником, что раздавит не всех: есть какие-то трещины, ниши, в которых возможно укрыться. Словно все, что мы им оставляли, тоже стоит того, чтобы жить. Только два состояния – жадная слизь или трупное окоченение. Я не то чтобы тотчас почувствовал раскалявшее руку желание вытащить табельный «люгер» посреди их базара и выстрелить в небо или чью-нибудь голову, чтобы вскрыть черепа и проветрить мозги: вот что мы можем с вами в любое мгновение сделать. Просто я вдруг с арктической ясностью понял: а зачем и за что их жалеть?
Нет, я не презирал всех русских. На подступах к Днепропетровску гнили русские, убитые с оружием в руках; каждый день их пилоты выходили меня убивать – не могли, но хотели убить, заставляя нас с Решем признать их свободную жертвенность, силу, их подобие нам, их презрение к жизни ради миски помоев. Нет, великое множество так называемых чистокровных арийцев вызывает во мне то же чувство, а верней, ничего во мне не вызывает, равно как евреи, французы, поляки и прочие, согласившиеся с отведенным им местом, со своею врожденной, безболезненной, честной, пожизненной низостью.
В конце апреля 41-го мой шоколадно-палевый «Эмиль» подшибли нудные английские зенитки, так что пришлось зарыться животом в сахарские барханы, до потери сознания трахнувшись головой о прицел. Я очнулся с башкою, обложенной колотым льдом, в окружении ангелов в желто-коричневых куртках, с огромной кровяною шишкой на лбу, и если бы было кому (угодливому, теплому, покладистому Богу), молился бы, просил, чтобы точно так же шишка, кровяная горошина, слива не назрела внутри моего сотрясенного черепа: о, милостивый Боженька, не отлучи меня, пожалуйста, от неба.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу