На трибуне и рядом вереницами и веерами лежали убитые Зворыгиным мальчишки – в самых диких, нелепых, непристойных, комических позах: откинувшись назад из положения сидя; поперек деревянных скамей; вверх тормашками; переломившись через гипсовые парапеты; повалившись и пересчитав носом или спиной все ступеньки. Одному чисто срезало крышку длинного черепа, и обрамленная кисельными сосульками волос черепная коробка зияла, как пустая консервная банка какого-то студня. Рядом с ним запрокинулся навзничь безлицый – устоял только лоб да лежавшая наискось ниже петлиц угловатая нижняя челюсть с калеными молодыми зубами, опаленная кожа закаталась на лбу, точно смуглый пергамент, а на месте всего остального – блестящая черная каша, из которой торчали обломки костей. Эти склизкие дыры, истрощенные руки, размозженные головы, кровяные сургучные сгустки граничили с чистой и крепкой, ослепительно юною кожей. Пахло каменной пылью и мясными рядами. Пахло свежей, дымящейся кровью, мочой и дерьмом – так же, как из любимовской ямы. Молодой, чистой, детской убоиной. Справедливым предвестием, первым жалким подобием тех верениц и завалов, которыми русские выстелют и продавят немецкую землю, и кожа тех убитых будет еще чище, слишком нежной и белой для того, чтобы натиск земли на нее представлялся обыденным делом и божественным произволением.
Я увидел сидящего на земле офицера, оказавшегося не убитым и не раненым Густавом Решем: лицо его было как будто обуглено и выражало лишь одно – освобождение. В подтрибунном проходе не могли разойтись санитары с носилками. «Дай дорогу, скотина!», «Заткни свой хлебальник!», «Пресвятая Мария!», «Мама, мамочка, больно!..»
Я потащил измученных солдат к особняку, где Руди вчера играл Баха для нас со Зворыгиным. Мы вломились на кухню и с облегчением взвалили тело на расчищенный от грохочущей утвари стол. Вчерашняя девка отпятилась в угол, споткнулась о сундук и обвалилась на него. Я послал ее за седовласым хозяином-бюргером и, оставшись один, опустился на лавку в полушаге от брата.
Сидел и смотрел на кровавый подтек под его размозженным затылком, на его заострившийся нос, на его просветлевшее, желтое на висках и по кромке лицо, на его восковую тонкопалую руку с розовато-лиловыми, наливавшимися синевою ногтями. То, что я ощущал, походило на первые часы простуды в детстве: можно двигаться, слушать пластинки, читать, устраивать сражения на подушках, заряжать наши с Руди пружинные револьверы и ружья деревянными стрелами… Можно все, но уже будто из-под воды и сквозь воду.
Я понимал, что брат убит из-за меня, что я в известной мере обменял его единственную жизнь на воскрешение Зворыгина, которому жизни, наверно, не будет нигде. Но казнить себя было смешно. Я убил его, да, но не здесь, не сейчас – не сберег еще в 39-м, когда не выдавил его в нейтральную страну, убил его своим непониманием той силы, которая дала мне триста тысяч самолетов для возможного только на великой войне самоосуществления. Мне казалось, что эта война – для меня, а не я – для нее, все будет так, как надо мне, сильнейшему в естественном отборе, в борьбе за потомство, за братьев, за самку. Но я воевал не за них. Зворыгин – за Русскую землю, за жизнь, за хлеб, за любовь, за потомство, а я – за то, чтобы умерли все. Зворыгин и все эти русские, чьи души он сегодня выпустил из лагеря, убивали всех нас и себя, чтобы не было смерти. И здесь, в тюрьме, и там, на фронте, каждый съеденный ими кусок, каждый пройденный ими на брюхе сантиметр земли, каждый всаженный в бронеплиту «мессершмитта» снаряд приближали к ним воздух и свет. Наши самоубийства происходили только от усталости и страха: лучше краткая боль, чем висеть на своих же мясницких крюках; только из послушания смерти как богу, которому мы честно пели осанну, служили: если некого бросить, то сам прыгай в эту алтарную пасть. Мы потухали, как некормленый огонь в наших кремационных печах, а они умирали, как зерна.
Кто-то тронул меня за плечо – прибежавший хозяин с брыластым лицом. По кухне он двигался так, словно боялся Руди разбудить. Я извинился за притащенного мертвеца и усилился обговорить несущественное: «Не хочу его класть к остальным», «похоронная фирма», «подвал», «вы поможете мне?». Он послал свою девку в ближайшую гробовую контору.
Я поднялся наверх и, упав на диван, разлучился с сознанием. Это было знакомое мне по смерти нашей матери оцепенение – пустотелая легкость бессочной, отверделой и ломкой травы, то спасительное отупение, которое, должно быть, оковывает каждого, кто зарывает в землю брата, мать или отца.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу