– Воды! – страшно ровным, отчетливым голосом попросил Коновницын. – Воды, братцы! Жарко! Огонь!..
– Воды! – рванулось из Зворыгина, мазнувшего взглядом по склону оврага, по стежке серых тел, как будто уже сросшихся с листвой.
– Нельзя же, – хрипнул Левушкин.
– Теперь уже можно, все можно, – с какой-то исключавшей возражения прогорклой, мерзлой властностью сказал высокий, длиннолицый безвозрастный старик, возясь с расквашенной багровою повязкой на запавшем под острые ребра животе Коновницына. – Сейчас, браток, сейчас.
– Ты, фельдшер, сделай что-нибудь! – с безнадежной угрозой проныл второй безымянный носильщик, коренастый и круглоголовый.
– Отстань от меня – коновал я, – повел тот оголенной шишкастой головой. – Дай спирту мне лучше… А, спирту, браток?.. Эй, летчик, зови своих летчиков, – сказал он, вскинув на Зворыгина виноватый и полный тоскливой покорности взгляд, и немедля упрятал глаза, как от яркого света. – Прости меня, конечно… Прощайтесь, в общем, с вашим товарищем, ребята.
– Зворыгин! Ты здесь? – позвал Коновницын. Давно обезжиренное, точеное словно из кости лицо его бледнело и синело с каждым словом, движением спеченных, потрескавшихся губ. Горячие от внутреннего жара, свинцово провалившиеся в глубь орбит глаза смотрели на Григория с необъяснимой жалостью и завистью. – Как ты его, а!.. Какая же это была красота. Я рад, что увидел такое… Оно того стоило. Теперь умирать не обидно… Но знаешь, смешно. Вот только воздуха глотнул живого и… Зворыгин, ты дойдешь, я знаю. Запомни, прошу тебя: Куйбышев, Чапаевская, сорок. Найдешь Коновницыну Софью Сергеевну. Ее и Володю – мой сын. Не покинь их… У них никого больше нет. Я должен был сам… – вцепился Григорию в руку дрожащим пожатием и потянул его к себе, белея еще больше от усилий и отрывая от земли покрытую зернистым потом голову. – Зворыгин, послушай: таких больше нет. Женись на ней, а? Узнаешь ее – ты захочешь!
– Женатый я, женатый. И тоже таких больше нет. – Зворыгин впервые за все время плена увидел Нику сердцем, как живой – несущую плотно набитый одеяльный конверт на руках, кидающую на невидимое личико стерегущий взгляд черных архангельских глаз.
– Найди мою Соню, прошу. Обещаешь? Запомни… Сейчас не зови никого. Пускай отдохнут. Сейчас нам бы только покоя… И хоронить меня не надо, уходите. Зачем хоронить? Все – вода, человек в самом деле состоит из воды, я сейчас это понял. Вот уж мне не хватает ее, вся ушла через дырку… пече-о-от!.. Жмем и жмем из себя – для хорошего дела не жалко… Все – вода, все уносит вода… – шептал Коновницын, откинувшись и глядя сквозь него неуловимым мерклым взглядом.
Над мокрой головой его вспухали из земли омытые дождями каменные корни дуба-перестарка, ветви точно таких же трехобхватных дубов и высоких, как церкви, серебристо-седых, точно тронутых изморосью осокорей срастались над оврагом в купольный покров, разве что кое-где, еле-еле пробитый косыми лучами ненасытного солнца. Безумолчно трещали сороки, скрежетали заржавленными голосами разбойницы-сойки, терпкий запах всесильной сосновой смолы, увядавшей листвы и матерой травы резал беглых по мозгу, как алмаз по стеклу. Все, что было отрезано от Григория точно стальным полотном, все, чего они были в плену на короткий пожизненный срок лишены, без пощады ломилось, врывалось, текло в них теперь – точно наново, наперво прорезало, просверливало, прожигало, протачивало в задубелом, ослепшем, измученном теле все те бесконечно чудесные окна, которые были даны человеку, чтобы видеть и слышать, вдыхать, осязать, постигать и любить Божий мир.
Даже сотую, тысячную, насекомо ничтожную долю всей этой певучей, шелестящей, чевыкающей, поразительно пахнущей прорвы живого, красоты величавого, девственного, молчаливого, строгого леса не могли воспринять беглецы. Их желания были приземленно-просты и сильны, как желания диких зверей, – это были все те же желания, которые владели ими в лагере.
Летуны и «пехота», отличимая издали от летунов разве только по невероятным десантным ботинкам, потянулись, полезли, поползли на коленях и на четвереньках к захваченным из самолета мешкам и, вцепившись зубами, когтями, развязав, опростав их от груза, разбирали кровавыми черными лапами фляжки, консервы, взрезали ножами волшебные желтые банки с готическими надписями на кричащих «мясо!» этикетках, хватали зубами с ножей шматки желто-белого жира, раздирали вощеные пачки галет, щипали буханки бугристого солнечно-рыжего хлеба, присасывались к булькающим темным и прозрачным бутылкам с соломенной масляной жидкостью, вызобывали сигареты до ногтистых черных пальцев – впиваясь, вбирая, вникая, катая под серой щетинистой кожей бугры кадыков, и невольные сладкие слезы бороздили их впалые щеки, розовея от крови и серея от пота, мешаясь со спиртом и жиром, сверкающим на подбородках и даже на скулах, – животные, еще не человеческие слезы от того, что не можешь ни выдавить, ни проглотить кляп из этого невероятно добытого хлеба и мяса.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу