— О чем ты сейчас думаешь? — тихо спрашивает Витольд и не приближается к Сабине. Девушка подсела к приоткрытому окошку, из которого видна часть улицы. Стекло толстое, матовое, и, чтобы что-нибудь высмотреть, надо открыть оконце, хотя бы чуть-чуть. — Я думаю, что мне тут очень хорошо, и этого немножечко стыжусь. — Ты стыдишься, что тебе хорошо? — воскликнул Витольд и тревожно покосился в угол убежища, где на сеннике, набитом шелестящей соломой, похрапывала Доба Розенталь. Сабина спокойным движением закрыла окно на крючок. Матовое стекло слегка порозовело от заходящего солнца. — Вчера днем, когда ты был на работе, мы сидели с мамой у окошка. — Сабина говорила не спеша, словно через силу, и не смотрела в сторону Витольда. — Опять у открытого, а я ведь прошу не открывать, — громко посетовал Витольд, позабыв о спящей женщине. — Ты не тревожься, мы очень осторожно любуемся миром божьим, в узенькую щелочку, как мышки. Я никогда не думала, что в щелку можно увидеть весь свет… Принес мне книгу? — Принес, а что видела вчера? — В эту щелку? — Сабина коснулась лбом порозовевшего стекла, и лицо ее порозовело. — Жандарм провел по улице нескольких старых евреев, бил их нещадно, а потом послышались выстрелы. Мама заплакала, я тоже хотела, только ничего не получилось. Она тут же меня отчитала, ты, мол, совершенно конченый человек, даже плакать не способна. Может, я действительно разучилась? Во сне не раз слезами обливалась, днем же чувствую только боль в гортани, а глаза сухие.. — Никогда не плачь… — прошептал Витольд, с трудом преодолевая дрожь в голосе, и почувствовал, как зарождается волнение, как откуда-то из глубин души подымается к губам теплая волна, размывая, расплавляя слова. — Помни, никогда, разве только от большой радости. — От радости плакать? — Сабина отступила в угол, и лицо ее оказалось в тени. — А почему нет? Неужели ты не видала человека, который плачет над радостным письмом? А разве люди, встречающиеся после долгой разлуки, не плачут? — Сабина с силой закусила губу. Почувствовала сладковатый привкус крови. Ожидала, что будет очень больно, но острые зубы легко прокусили кожу. Значит, все по-старому. Немножко боли, немножко крови и сухие глаза. Может, я действительно конченая, как утверждает мать? Нежные письма, радостные встречи, кто мне напишет? С кем буду встречаться после долгой разлуки? С моим отцом? С Элиашем? С Файвелем Пятьминут? С Ревекой? Со старым Якубом Блюмом? С Эмануэлем, который вечно рассказывал о Бразилии и боялся переступить границы Щебжешина? С Эмиком Менуховым? Или с Хаимом Геблем, который хотя и жил в лесу, но был уже таким, словно его и вовсе не было? Витольд забеспокоился, так как Сабина канула не только в тень, но и в тишину канула. Уж лучше бы стояла у окна с матовым стеклом и даже распахнула бы его настежь. — Сабина, почему ты молчишь? Я сказал что-нибудь плохое? — Хорошо сказал… — она снова до крови прикусила губу, но совсем не почувствовала боли, — плакать надо от радости.
В коридоре пятого барака Ян сбросил свою грязную полосатую робу, стянул с худых плеч пропотевшую рубаху и, дожидаясь больничного белья, услыхал вдруг хриплый смех. — Видно, полетим на небо, ведь у нас уже крылья отрастают, — приземистый, худой и тоже совершенно голый хефтлинг содрогался от какого-то неестественного хихиканья. — Какие крылья? — буркнул Ян. — Вот здесь и здесь, ничего, дружище, не чувствуешь? — Маленький тощий человечек подскочил к Буковскому и принялся похлопывать его по спине, по острым, торчащим лопаткам. — Вот здесь крылышки, как у ангела. И у меня такие же самые. Полетим, дружище, на небо. — Один полетишь, я еще тяжеловат, не оторвусь от земли. — Четырехэтажные нары установлены в лазарете вдоль стен, очевидно, с таким расчетом, чтобы проходы между ними были как можно шире. А Ян подумал, что цель иная: чтобы во время сортировки лежащий узник был виден как на ладони. — Здесь ложись, вот твоя подстилка, — подтолкнул его санитар, у Яна снова разболелась голова. Именно сейчас, когда подумал, что болезнь осталась в сенях барака вместе с грязной робой и завшивленной рубахой. Все вокруг заполыхало, пол вдруг закачался, как палуба корабля в штормовую погоду. — Тут уже кто-то лежит, — простонал он, обессиленно припав к нарам. — Так отодвинь его, вдвоем будет теплее. Не видишь, какая тут теснота? — Санитар поглядывал на Яна с любопытством и знанием дела, как опытный профессионал. Уже третий месяц работает он в лазарете и, как сам говаривал порой, научился больному в душу заглядывать. — Бренное тело может ввести в заблуждение, а душа? Притащили как-то бедолагу — смотреть тошно. На ребрах хоть играй, как на ксилофоне. Кожа — древний пергамент, а под этим пергаментом — одни кости. Всего двадцать девять килограммов живого веса. Кто-то сказал: только зря место занимает, да, к счастью, быстро уберется. А я на это: выживет. И выжил. До сих пор здравствует, в команде огородников трудится, под крылышком чеха Лукеша. А однажды попал в пятый барак то ли бывший боксер, то ли борец. Температурит, стонет и прочие тифозные штучки, мужик еще крепкий, ему ли не жить. И что для такого сыпняк? Должен выдержать. А я не на плоть смотрю, в душу ему заглядываю и говорю: напрасны ваши совершенства. Накроется. И на четвертый день откинул копыта. У меня глаз-алмаз, это талант от природы. — И этим глазом-алмазом он смотрел теперь на Яна. — Так подвинь его. Всюду теснота, не видишь? — И грустно качал головой, а уходя, произнес тихо, но кое-кто расслышал: — Ох, бедняга, душа у тебя совсем иссохла, долго ты у нас не задержишься. — Ян прилег с краю, осторожно, за уголок потянул на себя одеяло. И прежде чем явился врач, чтобы осмотреть новоприбывшего пациента и повесить у него в ногах температурный лист, Яна обступила непроницаемая тьма. Он рухнул в глубокую яму с грязным, вязким дном, и, когда попытался позвать на помощь, вонючая грязь залила рот.
Читать дальше