Рышард Лисковацкий - Жизнь вечная
Здесь есть возможность читать онлайн «Рышард Лисковацкий - Жизнь вечная» весь текст электронной книги совершенно бесплатно (целиком полную версию без сокращений). В некоторых случаях можно слушать аудио, скачать через торрент в формате fb2 и присутствует краткое содержание. Город: Москва, Год выпуска: 1988, ISBN: 1988, Издательство: Радуга, Жанр: prose_military, на русском языке. Описание произведения, (предисловие) а так же отзывы посетителей доступны на портале библиотеки ЛибКат.
- Название:Жизнь вечная
- Автор:
- Издательство:Радуга
- Жанр:
- Год:1988
- Город:Москва
- ISBN:5-05-002213-4
- Рейтинг книги:4 / 5. Голосов: 1
-
Избранное:Добавить в избранное
- Отзывы:
-
Ваша оценка:
- 80
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
Жизнь вечная: краткое содержание, описание и аннотация
Предлагаем к чтению аннотацию, описание, краткое содержание или предисловие (зависит от того, что написал сам автор книги «Жизнь вечная»). Если вы не нашли необходимую информацию о книге — напишите в комментариях, мы постараемся отыскать её.
Представленные в сборнике произведения интересны сюжетной заостренностью и глубиной проникновения в психологию активных борцов с фашизмом.
Жизнь вечная — читать онлайн бесплатно полную книгу (весь текст) целиком
Ниже представлен текст книги, разбитый по страницам. Система сохранения места последней прочитанной страницы, позволяет с удобством читать онлайн бесплатно книгу «Жизнь вечная», без необходимости каждый раз заново искать на чём Вы остановились. Поставьте закладку, и сможете в любой момент перейти на страницу, на которой закончили чтение.
Интервал:
Закладка:
Ирена смотрела в потолок и снова дожидалась сна. Фельдшер прописал какое-то лекарство, а несколько дней назад Витольд привез объемистую бутыль из аптеки в Красноставе. Сперва принимала нормальную дозу, потом, укладываясь спать, проглатывала три ложки горькой бурды, а мысли, напротив, приобретали необычайную ясность. Именно по ночам она напряженно обдумывала все то, о чем днем пыталась не думать. Днем были готовка, стирка, уборка, лицезрение собственной персоны в зеркале. Я постарела после ареста Яна на десять лет. Когда вернется, увидит седую женщину и начнет искать взглядом Ирену, стоя рядом со мной. Ночью видела другие лица. Это Ян? Неужели его довели до такого состояния? Это Ванда? Более всего ее тревожило, что безнадежное положение Яна все чаще переплеталось в ее сознании с безнадежным положением Ванды. А тут еще плохое письмо от матери. Только этого не хватало, чтобы мать положили в больницу. Может, кто-то сообщил ей о щебжешинском позоре. Юзик? С самого начала было ясно, что Юзик не прочь отыграться. Себя казнил, но и других не миловал. Если бы Ян был дома, он бы что-нибудь присоветовал. Вернется ли он вообще домой? Нет вестей, есть только надежда. А если выпить полбутылки лекарства? И забыться хотя бы на два часа. Может, выпить все? Фельдшер заверял, что четырех ложек достаточно, чтобы усыпить лошадь. Возможно. У лошади спокойная жизнь. Витольд вытащил вчера из-за пазухи засаленную, измятую листовку. Наверное, сто раз переходившую из рук в руки. — Прочти, — сказал он и даже пальцем показал, откуда следует читать, как будто на этих машинописных страничках были слова, адресованные лично ей. «Дух народа не умирает, пока живы люди. И хоть война — бедствие, следует рассматривать ее и как великую школу жизни». — Что это такое? — Это «Просветительный бюллетень», — пояснил довольный Витольд. — Я не об этом спрашиваю. Что это за чушь? «Великая школа жизни»? Слишком легко жилось кому-то, если только война его чему-то научила. Школа? А для тех, кто уже в сырой земле? Для меня школа, для твоего отца каторга, а для твоей тетки — сплошной банкет. Так это должно быть? — Снова кто-то шатается по двору. Хорошо бы завести злую собаку, но собака — третий едок. Если мы едим говяжий жир, кости и гнилую картошку, то что дашь собаке? А все-таки кто-то шатается. Может, за самогоном к Томасям? После полуночи? Она вскакивает с постели, так как раздается легкий стук в окно. Босиком, в рубашке бежит к окну, отодвигает черную светомаскировочную штору, отдергивает занавеску и в сером ночном сумраке видит женское лицо. Скорее догадывается, чем видит. — Кто это? — спрашивает громко, нетерпеливо, лицо молчит. Неужели все это игра больного воображения или начало вожделенного сна? Ирена встает на цыпочки, открывает форточку и только теперь слышит голосок — тонкий, звенящий от страха или неуверенности: — Пани Буковская? — Да, а ты кто? — Я тут с мамой. — Я — Сабина. — Господи! Дитя мое, сейчас открою. — У Ирены трясутся руки. Она не может застегнуть халат. Бежит к дверям и возвращается, чтобы разбудить сына. Тормошит его за плечо, а Витольд спит крепко и видит чудный сон, от которого трудно оторваться. — Витольд, открой же наконец глаза, быстрее вставай, сынок. Приехали наши гости.
9
Ян думал, что от судьбы не уйдешь. Три месяца, день в день, на таких тяжелых работах, что назначение в Latrinenkommando, — команду ассенизаторов, он принял как помилование. Latrinenkommando? Когда после утренней поверки надсмотрщик вытянул его плеткой по спине и погнал в ту сторону, где стояла кучка истощенных хефтлингов, он помышлял прежде всего о том, чтобы не упасть. Падение почти всегда сулило узнику беду. Стоящий хефтлинг не имел никаких прав, бегущий тоже их не имел, но лежащий на земле получал, и не раз, причем мгновенно, право прямиком отправиться в эту землю. На веки веков, вот какое право. А тут еще неподалеку от формирующихся рабочих команд появился Антон Туманн. На кого Туманн взглянул — кранты, пиши пропало, но ему даже не обязательно было смотреть. Мог, например, закрыть глаза и ждать, на кого рявкнет его великолепная овчарка. Такое короткое ворчанье тоже было смертным приговором. Ведь оберштурмфюрер питал к своей овчарке безграничное доверие. Поэтому хлопал пса по серому жирному загривку и показывал плеткой на невезучего узника: — Du hast hier nichts zu suchen, mein lieber Mann. Тебе тут нечего искать, милейший. — И милейший понимал? Всякое бывало, так как Туманн был горазд на выдумки. Но кончалось всегда одинаково — вычеркиванием из списка живых, то есть уходом на заслуженный отдых с помощью похоронщиков— Himmelkommando. Ян и думать не хотел о таком отдыхе. Хотел жить. И чем более эта жизнь становилась нереальной, тем судорожнее он хватался за слабый проблеск надежды. Теперь он бежит через мокрый плац, разбрызгивая лужицы деревянными башмаками, озабоченный тем, чтобы не ткнуться носом в землю и не потерять своих колодок. — Быстрее, пан Буковский! — подбадривает мужичок из-под Пулав, а позже похлопывает его по спине и говорит радостным голосом: — Видите, вместе будем при нужниках. Я чую, что дерьмо принесет нам удачу. — И верно почуял, так как через три дня попал вместе с Яном в Kartoffelkellerkommando — обслугу овощехранилища. Это было уже кое-что. Работали за пределами лагеря, могли грызть морковь или брюкву, а иногда осмеливались пронести за пазухой полосатой куртки несколько картофелин. Тогда ужин превращался в настоящий пир. Поначалу работа в овощехранилище казалась Яну сущим раем. После всего пережитого на территории лагеря, после физических и моральных мук, испытанных в команде, которая собирала покойников, буртовку картофеля Ян расценивал как улыбку судьбы. Он уже не был носильщиком трупов, не таскал за ноги тех, кто час или полчаса спустя тихо и безропотно вылетал вместе с дымом из трубы крематория. И уже не приходилось затыкать нос, как в тот день, когда впервые извлекал из газовой камеры скрюченные тела. Он тащил молодую, еще не сильно истощенную еврейку, которая попала в газовую камеру прямо из очередного эшелона. А она точно вцепилась в бетон мертвыми пальцами и не желала выходить. Наконец он разобрался: девушка судорожно обнимала за шею седую старушку. И трудно было разделить двух женщин, которые даже после смерти не хотели расставаться. У Яна закружилась голова, он подумал с ужасом, что упадет на эти тела. Не понимал, откуда взялась внезапная слабость. То ли от остатков газа, который улетучивался в широко открытые двери, то ли от чудовищного зрелища? Потом была перемена. К лучшему? Жилистый и все более худевший мужичок из-под Пулав утверждал, что к лучшему. Они возились в дерьме, чистили нужники, которые все равно оставались зловонными. Выуживали из смрадной липкой жижи самоубийц или измотанных кровавым поносом доходяг, которые ненароком проваливались в выгребную яму. Как же было не радоваться новой работе? Тут, в нескольких сотнях метров от ворот лагеря, земля пахла землей, картошка — картошкой, а грязный, покрытый гнойниками узник вонял обычно, то есть как должен вонять. По ту сторону колючей проволоки, на плацу, где проводились поверки, и в уборных, в бараках и лазарете дышать приходилось смрадом разлагающихся тел, гнили, гноя. И ничем другим. Так разве хранилище картошки, моркови и брюквы не было преддверием рая? Начались заморозки, и эсэсовцы били палками за каждую секунду простоя. Хефтлинги послабее не выдерживали такого темпа, утром их несли, окровавленных, недвижимых, как манекены, чтобы на поверке сходился счет. А Ян ощущал прилив сил. Рисковал все чаще, пронося в барак картошку и морковь. Начинал верить, что счастье наконец ему улыбнулось. Kartoffelkellerkommando. Может, именно здесь решится его судьба? Когда он впервые подумал о бунте, о возможности побега? В двадцати метрах от шоссе, ведущего из Люблина на Замостье, а это значит, и к его дому, в Избицу, были довольно густо расставлены часовые из литовских формирований СС. Цвет их мундиров прямо-таки шокировал, поскольку напоминал Яну о сентябре. Вначале он даже думал, что молодые эсэсовцы получили обмундирование с трофейных польских складов. Только позднее, приглядевшись, определил, что мундиры их светлее тех, сентябрьских. Мундиры. Похожие на польские. Не это ли послужило психологической предпосылкой, не они ли, напомнив о борьбе, разбудили мысль? До сих пор радовало, что отделался от сомнений, а теперь этого было уже недостаточно. Вдруг он подумал: ведь я солдат. А через несколько дней: я офицер. Сперва это его удивило, рассмешило, ибо какое же практическое значение могли иметь факты столь отдаленные, казавшиеся совершенно иррациональными? В лагере, как на острове, плотно опутанном колючей проволокой, узник был только узником, и ничем больше. Не было у него ни собственной фамилии, ни собственного лица, ни биографии, ни прошлого. И не было будущего. А были деревянные башмаки, полосатая роба, номер и красный треугольник с буквой «П». Итак, позабавило его сперва то обстоятельство, что у него рождаются мысли, которые дешевле пайки лагерного хлеба. Хлеб, даже с опилками и картофельными очистками, имел определенный вес и цену. А мысль была воздухом. Пусть самым чистым, здоровым, увы, только воздухом. Ведь я офицер. Пронумерован, но фамилии не забыл. И ничего не забыл. Если бы мысли были только воздухом, жизнь человека сводилась бы к физиологии. Однажды картофельной команде стало известно, что молодых литовцев в зеленых мундирах отправляют на фронт. Даже те, кто принес это известие, полученное якобы из надежного источника, не знали, кто их заменит, но любая замена благоприятствовала планам Буковского. Кому открыться? Ему казалось, он знает всех как облупленных, но это было не так просто. Он не мог довериться слабым, гаснущим с каждым днем, ожидающим, как избавления, приказа: в газовую камеру! А кто силен? Торговец из Замостья мог бы одной рукой свалить Яна на землю. Есть еще в бараке несколько человек, которые легко выдерживают длительные поверки и не боятся внезапного приговора: — Du bist krank! Ты болен! — Сильные? Тут все надо мерить иной меркой. И мускулы, и слова, и характеры. Ходячий труп не в состоянии броситься с лопатой на часового, но его хватает порой на дерзкий порыв, который завершается сознательным вторжением в зону смерти. Один шаг, граница Todeszone — и автоматная очередь со сторожевой вышки. Разве подобного рода последний бросок — проявление предельной слабости? Сильные не бросаются на колючую проволоку. Сильные иногда слишком сильны, чтобы размениваться на рискованные шаги. Они уверены, что сумеют продержаться, и они знают, что даже малейшее проявление бунтарства кончается кровавой расправой. А ведь Ян замышлял нечто большее, чем обычный отчаянный бунт обреченных. Поздней осенью Kartoffelkellerkommando насчитывала уже свыше тысячи пятисот человек. Четыре батальона, — прикинул взволнованно Ян, полторы тысячи острых лопат. Решительная атака может оказаться удачной. И нашел наконец первого партнера для своей большой игры. Квасик работал на лесопилке в родовом имении Замойских и попал в лагерь за нанесение побоев немецкому чиновнику. Был он сильный, задорный, немного нахальный и необыкновенно везучий. А с кем же начинать игру, если не с тем, кому улыбается счастье и кто способен своему счастью содействовать? — Посвящать можно только надежных людей. Надо создать штурмовую группу, — предложил Ян. — Это ясно, а когда ударит штурмовая группа, двинутся остальные, — подхватил Квасик, сосредоточенно глядя на Буковского, — есть у меня трое, за которых ручаюсь головой. — Трое и нас двое, вот уже и первая пятерка. — Они сидели возле барака, был воскресный полдень, стало быть, время не рабочее. Дул пронизывающий ветер, но стена барака защищала от холода. Чуть подальше производился обмен пайки хлеба на три сигареты. Меняющиеся препирались, владелец хлеба кричал, что в пайке больше ста граммов, а сигареты заплесневели и выкрошились. — Черт бы меня побрал, это будет здорово… — вздохнул Квасик, и взгляд его затуманился, словно он уже видел то, что должно было произойти. — Мы им устроим настоящий бал… — Только не приплясывай преждевременно, балетмейстер, — перебил его Буковский, которому не понравилась горячность Квасика, — я офицер и не начну действовать, пока не будет в руках серьезных козырей. — Каких козырей? — поморщился Квасик. — Хоть разорвитесь, все равно нас перебьют… — И все-таки хочешь бежать? — Хочу, и баста!.. — Квасик грохнул тяжелым кулаком по стене барака. — Им свое, нам — свое… — Послушай, я отдаю себе отчет в том, что потерь не избежать, — Ян понизил голос, говорил почти шепотом, хотя уже никого не было поблизости, — потери неизбежны, но должна быть и какая-то польза. Пусть убежит по крайней мере пятьдесят человек. — Квасик слушал терпеливо, даже утвердительно кивал головой и, казалось, вполне соглашался с Яном, хотя в голосе его снова почувствовался дух противоречия: — А если не пятьдесят, а только пять или двое? По-моему, не важно, сколько сбежит, важно, что будет рубка. Настоящая, какая и должна быть. Давайте договоримся, что вы думаете по-своему, я по-своему, но делаем мы одно и то же. — Думать можешь по-своему, лишь бы выполнял приказания. — Я был капралом, знаю, что такое приказ. — Они обменялись рукопожатием, а когда уже поднимались с земли, Квасик выпалил, словно желая окончательно объяснить, почему ему не терпится устроить этот грандиозный бал с участием картофельной команды: — Минутку, вы думаете, когда я бил по толстой роже Шоберта, в моем кулаке были какие-то козыри? Попросту кто-то должен был ударить первым, чтобы другие поглядели, каким манером это делается. Порой вся загвоздка в таком первом ударе, в первом танце на балу. И картофельная команда подаст пример. Вот и все, что я хотел вам сказать. — В среду, после поверки, Ян должен был встретиться с первой пятеркой посвященных, которых завербовал Квасик. Уже с самого начала возникли некоторые осложнения. Разыскивая заслуживающих доверия узников, Ян получил сведения, что на первом поле есть уже какие-то группы, готовящие массовый побег. Это его даже обрадовало, хотя он тут же осознал опасность, которую сулит случайное дублирование серьезных акций. Энергичный Квасик пытался установить контакт с организаторами тех групп, и именно в среду что-то должно было выясниться. Был только вторник, до вечерней поверки оставалось не менее трех часов, а Ян вдруг перестал думать о бунте, Квасике, о контактах и планах побега. Потемнело в глазах, руки сделались тяжелыми, деревянными, лоб покрылся холодной испариной. Буковский оступился в черную вязкую грязь, и не было сил вытащить ногу в деревянном башмаке из этого зыбкого капкана. Последние проблески сознания все-таки подсказывали, что нельзя делать передышку, хотя каждый взмах лопатой стоил теперь нечеловеческого напряжения. Полчаса назад молоденький эсэсовец Курт заколотил насмерть палкой тщедушного Бончека, который на секунду отложил лопату и потянулся к куче брюквы. Эта брюква сейчас уже забуртована, укутана соломой и землей. А Бончек лежит возле бурта. У него все удачно складывалось, перенес тиф, вернулся позавчера из лазарета, рассказывал, как везло при сортировках. Больных забирали в двадцатый барак, где смерть была похуже, чем в душегубке, забирали в газовую камеру, где все кончалось пострашнее, чем в аду. Как-то сортировкой руководил Туманн, и когда в лазарете смекнули, чем это пахнет, то даже санитары собрали манатки и разбежались по своим баракам. Бончек остался, его еще лихорадило, и Туманн приглядывался к нему не менее минуты, пока не махнул рукой, и это было помилование. Так он рассказывал, размахивая тоненькими ручками, радостно выкрикивая: — Если повезет, то и Туманн не страшен! Самое скверное позади, только бы попасть в картофельную команду. — И попал. И лежит теперь на сырой земле, с лицом, обращенным к небу, а небо снова начинает хмуриться, грозит дождем. Ян не видит эсэсовца, который так быстро управился с Бончеком. Эсэсовец стоит в нескольких метрах позади него и покрикивает здоровым, молодым голосом. Время от времени он шутит. Подходит мелкими шажками к хефтлингу, который усердно машет лопатой, да так близко, что тот невольно прекращает работу, чтобы не обсыпать Курта землей. Говорит добродушно: — Du bist brav, mein Liebling. Молодец, милейший. — Напуганный, ошеломленный узник выкрикивает, вытягиваясь во фрунт: — Jawohl, Herr Scharführer! Так точно, господин шарфюрер! — И тогда Курт, чье звание не соответствует ни унтер-офицерскому, ни даже ефрейторскому, начинает повизгивать от удовольствия, как школьник, обманувший одноклассника. Повизгивая, он бьет узника по голове массивной палкой. Самое главное — выдержать первые удары. Если обливающийся кровью узник сможет устоять на ногах, Курт перестает смеяться, повторяет уже вполне серьезно: — Du bist brav, mein Liebling! — и отходит, возвращается на свое место возле пустых ящиков из-под моркови. Ян с трудом переводит дух, и голова начинает разламываться от боли, словно получил несколько ударов от Курта. Выстоять. Неизвестно, что будет завтра, что будет сегодня в бараке, но сейчас лопата должна вонзаться в черную жирную землю и эта земля должна падать тяжелыми комьями на солому, под которой лежит картошка. Можно чуточку передохнуть, притвориться, что работаешь, так как Курт придрался к Немцу, то есть к настоящему поляку, к мужичку из-под Пулав. Бончек выкрикнул, как полагается, и даже мастерски вытянулся в струнку, но после первого удара упал на колени. Выдержать. Знаешь ли, Ирена, что у меня все изменилось, и я теперь уверен, что мы перебежим с тобой широкий луг и переплывем большую воду. А мужичок из-под Пулав целых четыре удара выдержал. Сколько в нем веса? Килограммов сорок пять, а может, и того меньше? Теперь он вытирает окровавленное лицо рукавом и улыбается Яну, как будто чувствует, что тому очень худо. Вечерняя поверка тянулась два часа, и временами Ян полностью терял сознание. Падал тогда на Квасика, который стоял справа, и тот хлопал его ладонью по щекам, шептал: — Ну, еще немножко, мать твою… еще минуточку. — Что случилось? — Ян открывал глаза, но ничего не видел. — Придется подождать, Флорстед сбился со счета, что-то у него не сходится. — А что случилось со мной? — Похоже на тиф. — И что же теперь будет с нашим делом? — Каким делом? — Похоже на самый настоящий сыпняк. — «О матерь божия, ты в Ченстохове с нами…» — шепчет мужичок из-под Пулав, стоящий позади Яна, — матерь божия, крепитесь. Если это даже тиф, что особенного? — Завтра утром надо сходить в амбулаторию, и положат в лазарет. — Заткнись, а то капо тебе врежет, — ворчит Квасик и толкает Буковского локтем в бок, чтобы тот выпрямился, — ну, еще немножечко, браток, смотри у меня, не поддавайся. — Ночью жар усилился. Ян даже не чувствовал, как кто-то пытался влить ему в рот немного теплого кофе, вытирал лоб холодной, влажной тряпицей. Встретился со Стахурским, только Стахурский не стал с ним разговаривать, а может, не мог, так как в горле у него торчал огромный крюк. — Чуток полегчало? — Лицо мужичка из-под Пулав возникло из темноты, как ночное видение. Но это уже была не ночь, и покрытое синяками лицо Юзефа Немца было все-таки живым лицом. — Чуток полегчало, пан Буковский? — Не знаю, кажется, я видел Стахурского… — Скажете тоже, Стахурский теперь ветром по полю гуляет. Я возле вас дежурил, вы ночью вскакивали, а сейчас будет поверка… — Не осилю… — Ян попробовал подняться, но голова закружилась так стремительно, как будто он спрыгнул с чертова колеса. — После поверки надо записаться к доктору, — мужичок наклонился к Яну, говорил ему прямо в ухо, — лазарет — дело рискованное, по-разному с ним получается, но, если сегодня махнете в команду, они вас убьют. — Квасик тоже советовал идти после поверки к двенадцатому бараку, откуда эсэсовец отводил больных на обследование в лазарет. Только торговец из Замостья придерживался иного мнения: — Не помните, что они устроили на прошлой неделе? К двенадцатому бараку пришел рябой Герман, аккуратненько переписал все номерочки и отвел болящих в двадцатый барак. Хотите, чтобы и Буковского там прикончили? — Если выйдет нынче на работу, его тоже прикончат, — возразил Квасик, — ведь он и получаса не выдержит с лопатой в руках… — Выдержу, я должен выдержать… — тихо отозвался Ян, стуча зубами. Сделал несколько шагов к еще закрытым дверям и тут же облокотился на нары, так как пол под ним заколебался, словно от сильного землетрясения. — Вот видишь, — подскочил к нему тощий мужичок, — у меня хоть мозги всмятку, так Курт врезал, а все-таки соображаю, что к чему. Куда тебе на работу, бедолага… — И сразу же после утренней поверки Ян побрел к двенадцатому бараку, где уже сидели на земле несколько изможденных хефтлингов. Сидели молча, безразличные к тому, что творилось вокруг. Один из них, с лицом серым, сморщенным, как прошлогоднее яблоко, давился надсадным кашлем, хрипел, словно вот-вот задохнется. Ян прижался щекой к холодным доскам стены и подумал в минутном просветлении, что вся эта кучка узников, трагичных в своем убожестве, утративших даже чувство страха, действительно больше годится для отправки в газовую камеру или двадцатый барак, чем в прибежище болящих. Эсэсовец появился внезапно, точно выскочил из-под земли, и, достав из кармана блокнот в клеенчатой обложке, начал записывать номера больных. Дал пинка задыхавшемуся хефтлингу, но без особого рвения, скорее по привычке, сформировал колонну по двое и выкрикнул самую страшную команду: — Laufen! Бегом! — Ничего хуже и глупее он, пожалуй, не мог придумать. Больные затопали деревянными башмаками, старались выше вскидывать колени, все это, разумеется, не имело ничего общего с бегом. Эсэсовец замахал плеткой, просекал насквозь полосатую робу, хлестал по костлявым лицам, которые уже не могли кровоточить по-настоящему, а больные все топали, беспомощно размахивали руками и двигались так медленно, словно лазаретные койки совершенно перестали их интересовать. Но по крайней мере одно было несомненно — шли не в газовую камеру, так как впереди показался первый барак. Из всей этой группы, едва плетущейся, шатающейся из стороны в сторону, задыхающейся, может, только Ян оценил благосклонность судьбы. Загнанные в сени первого барака, они ожидали термометров. Эсэсовца уже не было, и хрипун растянулся на полу. Он не открыл глаза даже тогда, когда врач стал расстегивать ему ворот куртки. Теперь я могу признаться, Ирена, что порядочно наврал в этих ночных разговорах с тобой. И попытайся некоторые факты забыть. Нельзя подытоживать жизнь от весны до весны, от зимы до зимы. Впереди у меня еще много несвершенных дел, и не предъявляй мне счета, пока дышу. Одно великое деяние, осуществленное за день до смерти, может поколебать чаши на весах справедливости. Погоди, Ирена. Много ночей писал я труд, который может показаться тебе странным, но кому ныне ведомо, что странно и глупо, а что умно и возвышенно? Мне приходится теперь писать без карандаша и бумаги, я диктую памяти слово за словом, и память моя как бумага, и я могу сейчас прочесть с закрытыми глазами всю первую главу. Как видишь, я здесь не предаюсь праздности. Был тут один парень, упоминал ли я раньше о нем? Если нет, то теперь скажу, Стахурский. Арестовали его во время тайной лекции. А лекция была не о минировании дорог и мостов, не о командовании взводом, не об оружии и диверсиях. О протестантизме в семнадцатом веке читалась лекция. Так в чем же дело? А если бы о цветах на нашем лугу? Тоже бунт? Как установить иерархию тем, за которые стоит расплачиваться ценой жизни? Стахурский уже установил это и успокоился навеки. А где дорожка к моему бунту? Ведет она через двор, к старому сараю, и надо отодвинуть клетки с кроликами и выкопать из земли ящик, который никто не ищет. Пистолеты. Так называется мой бунт. Разве бунт — только выстрел? Он и молчание, когда нас вынуждают стонать. Он и надежда, когда делается все, чтобы мы ее потеряли. Он и смех, когда нам велят плакать. Так бунтуй же, Ирена, и пусть наш зеленый домик именно сейчас зашатается от смеха… — Вот тебе, браток, термометр. Вложи его под мышку и прижми покрепче, ведь это же в твоих интересах! — покрикивает бледный санитар, у которого не хватает передних зубов, а Ян учащенно дышит, будто его раза три прогнали бегом вокруг барака, и смотрит на санитара как на непрошеного гостя: — Отвяжись, какой термометр? — Обыкновенный, и ты не бойся, уж я по глазкам твоим вижу, что сорок градусов у тебя, как пить дать. Сыпнячок тебя одолел, братишка… — радуется санитар, но Ян его уже не слышит. Он спешит вернуться к себе во двор, огороженный дощатым забором, тяжело отдуваясь, останавливается у низкой водоразборной колонки, яростно качает, без отдыха, а воды — ни капли. — Что случилось, Ирена, почему ни единой капли? — Санитар тоже запыхался. Он утихомиривает дико вопящего узника, который с пеной на губах рвет на себе робу и бьется головой об стену. — Уймись, гнида, а то схлопочешь по морде, — сказано вроде бы резковато, но беззлобно. Однако прикрикнуть следует, чтобы кто-нибудь не подумал, что хефтлингу в лазарете все позволено: — Тихо, паскуда, термометр раздавишь! Успокойся, дружище, скелет ты ходячий, доходяга несчастный. — Но скелет все воюет, хотя десять минут назад лежал на полу как настоящий покойник и был не в состоянии протянуть руку за термометром. Врач взирает на эту баталию невозмутимо, как будто события развиваются в соответствии с планом. В этой тесной приемной и не такое случалось. Над Яном склоняется врач: — Пан Буковский, пан Буковский. — И еще ниже склоняется, хочет уловить в лихорадочном бормотании больного хоть одно человеческое слово. Душно, Ирена, отвори все окна, мне надо отдохнуть. Нет, я должен наконец изложить тему моего труда. Майданек. Ошиблась. Майданек. Опять ошиблась. Мы имеем в виду одно и то же название и совершенно разные события, весьма друг от друга отдаленные. Ты — Майданек, который рядом с Люблином. А я Майданек, который рядом с Замостьем. Я все объясню, но сперва найди на полке книжечку, пожелтевшую от старости, изданную в Париже свыше ста лет назад. Гославский. Верно, нашла. «Стихи польского улана». По-твоему, это плохая тема? Не опережай событий. Горечь этих стихов — ныне моя горечь, помни, только горечь, ибо от сомнений я наконец избавился. Я хочу рассказать тебе все по порядку, только очень душно, пить хочется, а наш колодец иссяк. — Это точно Буковский? — громко спрашивает врач. Санитару удалось наконец обуздать воинственного узника, и поэтому он может изложить суть дела. — Буковский, Ян Буковский, железно, пан доктор… — он тяжело отдувается, глотает воздух, как рыба, выброшенная на берег, так как хефтлинг, теперь уже агонизирующий в углу приемной, сберег значительно больше сил, чем допускалось при поступлении в лазарет. — Я точно проверил, и все сходится. А вчера после поверки был тут сам Черный Роман и лично просил об этом парне позаботиться — он им нужен. — Мне все нужны, но куда их класть? — ворчит себе под нос врач и снова склоняется над Яном: — Пан Буковский, вы в лазарете и останетесь здесь. — Тиф, как пить дать, — продолжает радоваться санитар, словно болезнь Яна не бедой была, а благодеянием. Они выходят из барака, и холодный ветер приносит минутное облегчение. Бредущий за санитаром Ян встряхивает головой, чтобы окончательно проснуться, в голове действительно немного проясняется. И в этом слабом просветлении начинает шевелиться настороженность. Спотыкающемуся Яну уже небезразлично, куда его теперь ведут. — Куда ты меня, — окликает он санитара, — может, в двадцатый? — Да ты не бойся, в пятый топаешь, — смеется санитар и языком нащупывает десны, передние зубы у него выбиты, — полежишь в лазарете, жив будешь, браток, я тебе это обещаю. — Следом за Яном плетутся еще двое тифозных. Двоих направили в хирургическое отделение. Значит, из четырнадцати человек, которых утром привел сюда эсэсовец, лишь пятеро получили талон на возможное продолжение жизни. Но остальные девять не из тех, что легко сдаются. Завтра, после утренней поверки, они опять соберутся у двенадцатого барака, присядут на корточки и будут в тревоге дожидаться эсэсовца. Может, придет тот же самый? Может, другой, немного помягче? А может, из тех, что стороной обходят лазарет и всех больных препровождают прямехонько в двадцатый барак? Тот ли… Другой… А сколько из той девятки, которой нынче не повезло, доживет до завтрашнего рассвета?
Читать дальшеИнтервал:
Закладка:
Похожие книги на «Жизнь вечная»
Представляем Вашему вниманию похожие книги на «Жизнь вечная» списком для выбора. Мы отобрали схожую по названию и смыслу литературу в надежде предоставить читателям больше вариантов отыскать новые, интересные, ещё непрочитанные произведения.
Обсуждение, отзывы о книге «Жизнь вечная» и просто собственные мнения читателей. Оставьте ваши комментарии, напишите, что Вы думаете о произведении, его смысле или главных героях. Укажите что конкретно понравилось, а что нет, и почему Вы так считаете.