Утром, перед поверкой, дрожащий от холода и не только от холода Зенек рассказал Яну то, что слышал от пленного русского солдата. Пленный решился на крайне рискованный шаг, и ему повезло. Когда из шестнадцатого барака начали вытаскивать евреев и стало ясно, что все разыгрывается на первом поле, не на пятом, которое было местом массовых расстрелов, а именно на первом, пленный решил разобраться с этой таинственной акцией. В тот день он был в команде уборщиков, пробрался в барак и сквозь щель под самой крышей увидел почти все. Кое-кто тоже пытался подсмотреть, но на утренней поверке их никто уже не видел. Они исчезли вместе с разгаданной тайной. Зенек рассказывал шепотом и корчился, как будто даже этот шепот давил на него, прижимал к земле. — Вводили их в будку за девятнадцатым. По одному, в порядке очереди, чтобы не было ни давки, ни сумятицы. Теперь понимаете, откуда эта тишина? Вводили, и с ходу — дубиной по черепу. И того, кто уже получил свое, а, по-моему, не каждый от такого удара отдавал концы, на крюк насаживали. Крюк под горло — и подвешивали, как свиную тушу перед разделкой. Таким способом уделали вчера сотню евреев, нескольких русских и наших… — А тощий Тадек, а Стахурский? — У Яна кружилась голова, но чувствовал, что устоит, что земля не уйдет из-под ног. — Тоже там были, теперь висят на крюке… — Зенек кончил свой рассказ, но что-то еще бормотал себе под нос. Может, ругался или повторял тихо то, что трудно было повторять.
Тетка вернулась из кухни с полной рюмкой наливки. Присела на плюшевую оттоманку и уже не обращала внимания на распахивающийся халат. В комнате было очень жарко. Витольд закрыл глаза и услышал, как со лба стекают капли пота. С закрытыми глазами ему лучше виделась сцена того прощания. Тогда он смотрел в щель приоткрытой двери, теперь же не смотрел вовсе, а видел гораздо отчетливее. Они стоят как на сцене. Он уже в сверкающих офицерских сапогах, но без пиджака. Рука мужчины скользит по голубому халату, как по встревоженной поверхности воды. Вода колышется, и вот руки уже не видно. Утонула. — Прекрати, мы не одни… — говорит тетка, и голос у нее хриплый, чужой, — ох, ты невыносим. Не понимаешь? — Мужчина не понимает, оглох, онемел, они стоят молча, рука не может вынырнуть из голубой пучины, пока тетка не взмаливается: — Хватит, хватит… — Тетка вернулась из кухни с полной рюмкой наливки. Присела на плюшевую оттоманку, пригубила рюмку. — Что с тобой творится, Витольд? То рассказываешь полицейскому какие-то байки, якобы меня нет дома, а сейчас дергаешься, как цепной пес. Почему отказываешься есть? И почему надумал спать на стульях? Я должна сказать тебе о пане Мрузе, это для тебя очень важно. Он — сила, теперь с ним во всем повяте считаются. Работает в Билгорае, не знаю точно, по какой части, но знаю, что умеет обводить немцев вокруг пальца. И когда он навестил меня сегодня, я сразу подумала о нашем бедном Яне. Только потому и пригласила отужинать, чтобы все ему рассказать про Яна. Пусть же наконец какой-нибудь солидный человек возьмет это дело в свои руки. — Витольд молчал, и тетка пуще прежнего удивлялась, а может, и беспокоилась по поводу его упорного молчания. А когда он уже лежал, натянув на голову шерстяное одеяло, чтобы хоть таким образом отгородиться от этой квартиры, еще раз постучать к Розенталям, взглянуть на спящую у холодной печки Сабину, в комнату вбежала тетка в ночной рубашке. Зажгла свет, села возле Витольда и, сдернув с его головы одеяло, заговорила обрадованно: — Господи, какая же я женщина, в таком деле не разобралась! Знаю, ты влюблен в здешнюю девушку и к ней, а не ко мне приезжаешь. Сегодня свидание сорвалось, и тебе весь свет не мил. А я-то задавала нелепые вопросы и бог весть что вообразила…
Ян повторяет, чтобы проверить память, и знает, что проверяется нечто большее. ПАМЯТЬ. Память?
О матерь божия, ты в Ченстохове с нами,
Твой чудотворный лик сияет в Острой Браме,
И Новогрудок свой ты бережешь от бедствий,
И чудом жизнь мою ты сохранила в детстве… [4] Отрывок из поэмы «Пан Тадеуш» А. Мицкевича (1798—1855). Пер. С. Марр.
— Хороша молитва, я еще такой не слыхивал… — умиляется мужичок из-под Пулав и вдруг склоняет голову, то ли этим святым словам кланяясь, то ли собираясь приложиться к руке Яна. — Хороша, ох хороша, и прямо в душу западает. Наш приходский ксендз никогда такой не читал, а ведь он человек знающий, ученый, даже в Рим ездил. Сколько бы хорошего можно было еще услыхать, если бы удалось отсюда выйти. — Фамилия мужичка из-под Пулав — Немец, и он этого страшно стыдится и, пожалуй, в обиде на своих праотцев за то, что такое позорище в наследство ему оставили. Ходит теперь по пятам за Яном, поскольку к другим никак не может проникнуться доверием, и канючит, и жалуется на свою горькую судьбину. — Знаете, уважаемый, как меня Зенек обидел? Чего, мол, с ним разговаривать, Немец он. Во как меня оплевал. А я в первую очередь о сыновьях думаю, их у меня трое. Будь у меня дочери — куда ни шло. А сын как Немцем уродился, так до гробовой доски Немцем и останется. Вы ведь ближе к начальству были и наверняка знаете, куда обращаться, чтобы такую позорную фамилию поменять? Сколько может стоить такая замена? Морга земли на это хватит? Красиво вы молитесь. «О матерь божия, ты в Ченстохове с нами…» Как там дальше? — Мужичок хиреет с каждым днем, усыхает, как надломленная ветка, но твердо верит, что выйдет из этого ада, и ревностно готовится к хождению по инстанциям. — Я согласен зваться Куропаткой или Крысой, на Гниду согласен и даже на Желтопузика, но Немцем не буду — это за какие же грехи?.. — Кончается хмурое мартовское воскресенье. Тадек, Манькош, Стахурский и Граф из Билгорая почти забыты. Лишь вчера на какое-то время проснулась память. Через главные ворота лагеря проследовали плотными рядами колонны евреев. Тяжело было им идти, нагруженным туго набитыми рюкзаками, огромными кожаными чемоданами и свернутыми в трубку одеялами, — дорогу развезло, и вязкая грязь липла к обуви, к штанинам, нарушала четкий ритм марша. После тихой расправы за девятнадцатым бараком в лагере не осталось евреев. И даже разговоров на эту тему не было. А теперь все глядят, считают, удивляются. И вынуждены хотя бы мимолетно потревожить зыбкую тень Графа, тень Стахурского, который тогда до того одурел, что кончил жизнь на крюке и еще столько хлеба забрал с собой. — Большая партия, тысячи две будет. Может, из Варшавы? — прикидывает Зенек. — Богатая публика и чертовски глупая. Надо окончательно спятить, чтобы на собственном горбу переть фрицам свое добро… — Здесь-то каждый умнеет… — тихо подал голос мужичок из-под Пулав, — разве угадаешь, в какую сторону тебя Гитлер отправит?
Читать дальше