Вот, скажем, одна из граней: угол Гертрудинской и Ключевой. Там, за двумя стеклянными витринами — прилавок, полки, ящики с фаянсовыми табличками и латинскими надписями на них, пожилой провизор с вечно снующими руками, серебряный кассовый автомат, где в черном продолговатом окошечке пляшут белые цифры, и еще — вертушка за прилавком, а там стеклянные пузырьки в плоеных бумажных капорах, с жесткими шлейфами рецептов…
Валентуля, Люлюшка сходит по четырем ступенькам на тротуар из освещенной аптеки, и Донат ее сразу подхватывает под локоть, хотя Валентина терпеть не может ходить «под ручку», но сегодня размякла что ли, не отталкивает, идет почти смирная, только не в ногу, и от этого, наконец, раздражается, выдергивает руку: «Шел бы, как человек!..» Они доходят до фруктового магазина и застывают перед витриной, за которой громоздятся желто-оранжевые апельсины из Яффы и темно-оранжевые, с тонкой кожицей — из Мессины, и плотные, как теннисные мячики, словно кровью вымазанные, «корольки», и довоенная новинка — большеголовые грейпфруты, а рядом — глянцевитые, цвета темного янтаря, полупрозрачные финики, овальные черепа кокосовых орехов с жестковолосым индейским скальпом на макушке, а надо всем этим висят бананы, как желтые связки венецианских гондол.
Донат тянет ее в магазин, но Валюшка вдруг вспоминает: «Мы же селедку забыли купить!» Она хохочет и заставляет его вернуться обратно, в селедочную лавку, где сам Чумаченко, знающий наизусть вкусы своих постоянных клиентов, уже идет им навстречу, улыбается и не спрашивает, а почти утверждает: «Королевскую?!» И Валюшка говорит: «Конечно. Только с молоками, такие жирнее».
Другая, более близкая грань: все, как прежде, тот же дом, и подъезд, и дверь, приоткрывшаяся на цепочке. И то же лицо… В кухне, знакомой до мелочей, уже поздней ночью — Валентина, то смеющаяся, то всхлипывающая, в старом халатике, тоже настолько знакомом, что как-то даже приснилась ему именно такая, когда он еще был под Москвой и только готовился к переброске сюда… Валя, Валюшка, милая, теплая, домашняя, как котенок, и жить с тобою — это сам уют, сама беззаботность, тишина, воркование, хочешь — думай (о пустяках), хочешь — не думай вовсе, солнце встает на востоке, заходит на западе, почтальон приносит газету, молочница — молоко, ешь, пьешь, работаешь, ночью спишь. Так и было. Было, а вот же не верится. Время, что ли, сломалось? А если сломалось — когда? Да и почему сломалось? Чепуху ты несешь, Донат! От недосыпу, от напряжения, от усталости, от боязни… Ну да, от боязни. Ходишь по тонкому льду, того и гляди: затрещит, забелеет стеклянными трещинками, и все вы — в черную воду, в страшную смерть…
И еще одна грань. Не из прошлого, а сегодняшняя.
Ренька, племянница, помнившаяся ему голенастой девчонкой то в непомерно длинном, то в непомерно коротком платье, на которую он, если и обращал внимание, так единственно потому, что все-таки — братнина дочь, надо же хоть по голове погладить, — и Ренька теперешняя, настолько самостоятельная в свои семнадцать, что то и дело ошарашивает Доната. И дружки ее, не в том, не в прежнем смысле дружки, а… А, черт, и определения-то для них не подберешь! Они его в угол загнали. Не в переносном, а в самом буквальном значении слова. Откуда у вас, господин Брокан, рация? Кто вы на самом деле? И, главное, один — белобрысый такой балбес — стоит чуть поодаль и руку в карман пиджака запустил, дураку ясно, не понравится ему что-нибудь, пристрелит, как паршивую собаку. И Ренька туда же. Нам, говорит, нужна ясность.
И смех и грех!
Да нет, какой уж тут смех. Хотя потом они все-таки посмеялись… А Ольга плакала. Ведь эти огольцы, пока Донат отсутствовал, связали ее по рукам и ногам, рот заткнули платком, да и засунули девку в бельевой шкаф. Там она и пребывала до тех пор, пока все отношения не были выяснены.
Ну, с Ольгой понятно. Сначала испуг от неожиданного нападения, а потом жгучий стыд, что голыми руками ее взяли, да еще — со смеху помрешь — в шкаф засунули. И это ее, которая школу фронтовых разведчиков окончила, стреляет без промаху и может без акцента сказать по-немецки: Ich bin, sie bin.
Дурак ты, стыдно смеяться над Ольгой! Небось, мать ее сидит сейчас в какой-нибудь коммунальной московской квартире, прислушивается с замиранием сердца, не не звонят ли в дверь — вдруг почтальон… Ведь сколько времени уже прошло, а от Ольги ни единой весточки.
Вот так-то…
А теперь они загорелись новой идеей — вся эта их организация. Достали план города и наносят на него каждую огневую точку, которую немцы сооружают. Сооружают с такой основательностью, будто — уж что-что, — а Ригу собираются оборонять до скончания века.
Читать дальше