На поляне, у могил, мы увидели человека. Он обернулся на наши шаги, посмотрел на нас исподлобья ничего не выражающими белесыми, будто остекленевшими глазами, потом что-то похожее на испуг пробежало по этим глазам, губы у него дрогнули, сложились в жалкую старческую гримасу.
— Марите?.. — произнес он наконец полувопросительно отрешенным дрожащим голосом. — Марите?..
Кровь заколотила мне в виски. В одну секунду соединилось во мне все: и пришедшее лет пять назад из Аргентины письмо — некто, с презрением отзывавшийся о своем прошлом, разыскивал дочь, — и долгий скорбный взгляд хозяйки, и вот это нервное возбуждение Марите — она будто предчувствовала что-то.
Я понял, кто стоит перед нами. Я слышал прерывистое дыхание Марите у своего плеча, она замерла, жестко сцепив пальцы на моей руке.
— Марите… — еще раз повторил он; глаза его слезились, морщинистое лицо жалко щурилось из-под шляпы с обвисшими полями.
— Нет! — Она прижалась к моему плечу, будто ища защиты. — Нет, нет!..
И только поздно вечером, когда мы зажгли в нашей комнатке старый морской фонарь, она с сдавленными рыданиями уронила голову на стол, рассыпались ее золотые, как у матери, волосы.
Я не уговаривал ее. Я молчал и слушал, как шумит за окном море. И как, обрываемое ветром, разносится над ним имя женщины — моей единственной любви.
Это кричали чайки…
Заря застелила озеро ровной красной скатертью, без единой складочки, только противоположный высокий берег таинственно и глубоко чернел, не захватываемый красным потоком света, льющегося сбоку, вдоль озера. Меркулов был на Линево — так называлось озеро — не раз и не два, он знал, что это, собственно, не берег чернеет, а подступивший близко к нему плотный материковый лес, а сам берег густо порос ветлой; он подсознательно ждал минуты, когда взойдет солнце, овладеет всем пространством, и тогда голубое марево будет играть в золоте зацветающих ветел. Тишина была, ранняя, весенняя тишина, и собачий лай да звон подойников, доносившийся из Амбы — избы ее на безлесном угоре уже четко прорисовывались, — редкие сполошные крики подсадной утки, живым пятном ходившей среди неподвижных чучел, не нарушали тишины, растворялись в ней, еще более сгущая. Из прибрежных кустов пахло подсушенным за ночь снегом, с воды шла ознобистая стынь.
«Озябла», — подумал Меркулов о подсадной утке, сам невольно передергиваясь в своем скрадке.
Зорька не удавалась. Правда, несколько раз слышно было в темном еще небе негромкое, осторожное покрякивание селезня, и тогда подсадная начинала истошно кричать, вставая из воды и хлопая крыльями; сердце у Меркулова падало, он ощущал в руках приятную тяжесть ружья, сдвигал кнопку предохранителя в остром ожидании момента, когда селезень, свистя и шумя крыльями, сядет неподалеку от подсадной и пойдет к ней с жадным хрипом, оставляя за собой по красному черную прошву. Но всякий раз осторожный голос селезня проходил высоко и замирал где-то в темном небе. Меркулов досадливо сглатывал нервную слюну и перебирал застывшими в резиновых бахилах ногами. Он и по опыту знал, что ясная заря обычно не бывает удачливой, вот если бы теплая хмарь была, с ветром, с мокрым снежком, тогда бы утка определенно «пошла», поднимаемая непогодой. А теперь она забилась в крепь, кормится на мелководье, и там же, в недоступных камышах, в крепи, идет брачное весеннее торжество. И сознание своего бессилия перед обстоятельствами успокаивало Меркулова. Он доставал из холодного кармана плаща, надетого поверх стеганой телогрейки, помятую пачку сигарет, щелкал зажигалкой, жадно курил, держа сигарету под козырьком ладони.
— Ну, чего орешь, видать, не показалась, — с усмешкой сказал Меркулов, взглянув на подсадную, после того как тихий вкрадчивый голос селезня затих средь высоких голубых звезд. И утка встряхнулась, смолкла, будто вправду покорилась своей несчастной доле.
«А Николай небось еще спит… — откуда-то издали наплыло на Меркулова. — Встанет — солнышко в окна, — сядет в белой рубахе к столу, а Груня уж ясный самоварчик вздула, сахар наколот, и над блюдом с крахмальной картошкой парок поднимается…»
Читать дальше